Три тополя
Шрифт:
Ночью, проснусь одна, нарочно сон гоню, о тебе думаю.
— Ты скажешь!
— Жалеть тебя зачем? Ты, когда тверезый, лучше всех. Я, Ефим, и не чаяла, что за тебя пойду, — призналась она покорно. — Скажет кто: скоро Ефим из армии придет, а я и подумать не смею. Ну придет, а тебе что такое? Есть и получше тебя…
— Это кто, к примеру? — презрительно спросил Ефим.
— Полинка. Евстигнеева Глаша… Мало кто.
— Пошла дурных телок перебирать! — льстиво сказал Ефим. — На рупь — десяток!
— А ты меня взял… — сказала она благодарно,
— Охота была!
Маня потянулась к нему, прильнула маленьким тяжелым телом.
— Пацаны смотрят! — Он отстранился. — Дозорные.
— Не чужие ведь мы, — сказала Маня.
— Сегодня домой приду. Пускай мать подождет. Я и не пил нарочно… Так, рот ополоснул.
— Вместе пойдем, — сказала Маня. — Вдвоем и Лыске спокойнее, не оступится.
— Зачнешь теперь на руках ее носить! — проворчал Ефим.
Пойма засыпала молча, без привычного оглушительного стрекота кузнечиков, сраженных сенокосом. Ока несла свои воды неслышно, глухой гул шел от плотины, неясно белела пена, плывущая вниз по течению.
На пароме зашевелились, пропуская Ефима, освобождая место для Мани и Лыски. Люди оживились, послышались шутки и незлобивые попреки.
— Цыган крыл? — деловито осведомился Петр Егорович.
— Он, — сказал Ефим. — Вышло так, что он, а охота была с Мишкой повязать. Только время, видишь, потеряли, а то давно дома были бы.
— Чудная она у вас… — Петр Егорович с сожалением оглядел Лыску, поникшую, тихую, в сумерки совсем неказистую на вид.
— Она свое докажет. — Ефим перемахнул за борт, на катер, только голова и плечи еще видны были Петру Егоровичу. — Повремени годок, сам будешь телку от Лыски просить. — Он исчез из виду, включил мотор и крикнул мужикам на пароме: — Сымай кто цепи!
Одну цепь размотал Петр Егорович, к другой, помедлив, приблизился Полещук. И тут люди не без удивления заметили, что медлительный, немощный с виду Полещук, словно изнемогший в долгой жизненной борьбе, в заботах об общем деле, еще крепок, и сноровист, и рабочую стойку знает, и стойка эта и мах руки — мужицкие, крепкие, так что ему любое хозяйство под силу. Длилось это считанные секунды; прогрохотав, легла цепь — и Полещук снова ссутулился, снова озабоченно глядел на реку из-под захватанного козырька, снова легким, пыльным лоскутом замелькал на пароме. Он протиснулся к тому борту, где, натянув тросы, пенил воду катер, и заговорил громко, в надежде, что услышит и Ефим:
— Нам теперь одно опасно — вражда! Я за старое не держусь и, сколь живу, не держался: велено было иконы вон выкинуть, я их первый и выкинул. Верно? — Никто не откликнулся. — Должны бы помнить! — сказал он, сокрушаясь о человеческой неблагодарности. — И к портретам иным хоть как привык, а тоже вынес мигом, никто вперед меня не поспел. — Он прижмурил глаза, будто вспоминая. — Открыл двери-окна, их ветром и выдуло, я и рук не прикладывал.
— Как только тебя не выдуло!
—
— Я тута! — Петр Егорович, оказывается, стоял позади. — Слушаю тебя.
— Слушай, Петр! — торжественно сказал Полещук. — К старому поворота нет, чувствую, очень чувствую, а и то помнить надо, какая в нем сила была! Через войну шли, через голод шли, через смерть и то шли, как один человек.
— Ты много ли голодом сидел? — спросил Петр Егорович.
— Бывало, бывало, не скажи. Да не в том дело.
То-то и диво, что не одной судьбы люди, не одной жизни и достатка разного, а в один кулак сбиты были и все прошибить могли. А нынче вразброд, нынче и вера не крепка и даже того не знаешь, уцелеешь ли при месте или сверзишься. Прошлые годы, выходит, не в счет?
— Как так не в счет: бабке, слыхал, пенсию дали!
— Э-эй! — досадливо воскликнул Полещук. — Не-об ней, убогой, разговор! Я о тех, на ком дело стоит, на ком, проще сказать, государство держится.
— А оно народом и держится, — донесся с палубы голос лобастого. — Иначе на чем? На болоте и сухая изба не устоит. Засосет.
— Не о том я, — снова вильнул Полещук. — Недовольства у нас много, вражды, критики. Ну, ушел Ефим на ферму, не с пустяком, по большому делу; он хозяйству своему опору кладет. И нам тут не так чтоб тесно, а люди недовольные. Ропот! К чему это?
Стук мотора закупорил уши Ефима, он не слышал Полещука. Не слыхала и Маня. Она привязала Лыску и спустилась в жилую пристройку. Свет едва сочился сюда через нечистое окошко; половина пристройки была завалена лозой, из которой Ефим в свободное время плел корзины; какими-то бачками, ведрами, веслами, упавшими или прислоненными к стене, обрывками сетей и колченогими удочками; в другой половине были стол и нары. Маня быстро прибрала на нарах — выгребла из-под одеяла старое слежавшееся сено, поднялась на палубу и надергала с машины свежего. Уложила его ровно, вытряхнула одеяло и снова застелила нары. Потом легла поверх одеяла, в комнате, которая была вторым домом Ефима, на его постели, и, когда вытянула гудевшие от усталости ноги, вспомнила, что ее калоши остались на ферме, вспомнила с болью, с горьким чувством вины и потери, со слабой надеждой, что, может, Федя найдет и отдаст. Вроде бы у Феди нет никого, кому Ленкины калоши пришлись бы впору. Убаюканная плеском воды, отдаленным стуком мотора, Маня уснула.
Паром плыл дремотно и плавно. В небе повисла красноватая луна, берег потемнел и огромно возвысился.
Яша стоял совсем близко от Любы. Они молчали, но когда паром был уже на середине Оки и берег надвигался на них темной отвесной стеной, Люба без слов подняла бидон, и Яша подставил руки. Земляника наполнила ладони, стала падать в воду, и Любаша, тихо засмеявшись, не сразу выровняла бидон.
— Кушайте, — сказала она. — Вот так кушайте! — Она наклонилась к его ладоням и губами прихватила верхние ягоды. — Вроде умываетесь. У нас хорошая ягода, вкусная.