Три тополя
Шрифт:
— Семка! — крикнул он. — Чего там, на ферме?
— Опять поврозь, дядя Петя! — закричал Семка.
— Тоись как свезем?! — наседал на Полещука чернявый скуластый мужик с перебитой на войне ногой. Он даже начал переступать с ноги на ногу, как при команде шаг на месте. — С какой радости?
— Милый ты человек, — вздохнул Полещук, — ты мне вопросов не задавай. Я три года хлебоприемным пунктом ведал, я все ходы знаю.
— Зачем свезем?
— А затем, что у вас его сохранять негде. Понял? Ты по весне
— Отчего же людям не дать? Я хоть тонну в избе уложу.
— Ты уло-ожишь, — пропел Полещук. — Ты и десять тонн уложишь. А потом? Спекуляция пойдет? Не зна-аю… — задумчиво протянул он. — Верно, теперь и мудрят, меру ищут, какой тебе хлеб отмеривать.
— Кто ее знает, нашу меру!
— Я так полагаю — тут она! — Полещук погладил себя по тощему животу. — В брюхе. Нашего мужика нельзя с заграничным мешать. Нашему фигли-мигли не нужны, ему одно требуется — сытым быть, и все, всего дела. Чтоб и он сытый, и дети с приварком… А то кто же на Луну-то полетит? Туда квелого не толкнешь, расстояние не то.
— Черти б и летали!
— Нельзя! Тут наша с капитализьмом конкуренция! — Полещук задрал лицо к небу, будто искал над берегом луну.
— А ты сам-то заграничного мужика видел? — спросил Петр Егорович.
— Не доводилось. А по книжкам знаю. Не врут же наши книжки.
— То-то и оно, что по книжкам. А у нас каждый второй мужик если не жизню, то ноги-руки в загранице оставил! — Он говорил раздумчиво, словно в бессильной грусти, но за всем тем, по сузившимся глазам, по сгорбившейся спине, угадывалась злость и даже гнев. — Свистни я тут на пароме фронтовиков, ты и не поверишь, сколько их: мы здесь друг другу цену знаем.
— Зачем же лучше, — смиренно сказал Полещук. — Знаешь цену — и плати по ней.
— А не платят! — закричал Петр Егорович. — И полцены не платят. И трети даже не дают. Знаешь его? — Он показал на безмятежного лобастого мужика.
— Отчего же не знать, — сухо ответил Полещук.
— Он Европу всю прошел; может, и товарищу майору того не снилось, сколько он пешим шагом отмерил. — Он подождал из учтивости, может, майор захочет возразить. — У него и голова, видишь, не стандартная, памятливая, и рукам цены нет. Он и дом сложит, так что паклю бить некуда — щели не найдешь, и сеть любую свяжет, липучку, ни одна рыба мимо не пройдет, верно, майор?
— Знаю я его сети, — подтвердил майор.
— Любой мотор переберет, запустит и машину поведет, хоть по земле, хоть по воде. А ну давай на катер! — предложил он вдруг лобастому. — Переправимся без Ефима, пусть потом с Лыской
— Он ключ унес, — сказал лобастый. — Я уж смотрел.
— Слыхал! — восторженно подхватил Петр Егорович. — Он уже и то знает, что в машине ключа нет. А мы с тобой? Сидим? Воздух портим?
— Ты не груби, Петр Егорович! — обозлился Поле-щук.
— Крадем еще! Я жердя, а ты вот сено от Митрича.
— Из Клепиков сено! — Лицо Полещука впервые налилось краской, вокруг рыжих бровей стало неприятно, не по-живому розово. — У меня документ.
— У тебя всякий год документы, твоя сверху, — сказал Петр Егорович. — А он — без! Документы, как деньги, один к одному идут, а у него и вовсе документа нет. Видишь, счастливый лежит, помахал косой досыта, зашиб в десять дён Нюркину легкую тридцатку, теперь куковать будет, пока его куда покличут, новый сортир при чайной ставить или баржу по весне ломать. Это истинная грубость — человек все может, а ему жизня — шиш!
— Корыстный ты человек, Петр Егорович! — Полещук покачал головой с искренним сожалением.
— Он не денег просит, а дела, пойми ты корысть нашу глупую. Де-е-ла! Чтоб не совестно было день провожать и новый почать хотелось. Э-э-э! Не поймешь ты этого! — Тишина объяла реку и ее берега, пойму и правобережные крутояры, ни ветерка, ни звона кузнечиков в сохнущих травах, ни даже плеска реки — только далекие звуки мотора где-то у плотины и время от времени тревожный рев быка на ферме. — Я вот телят пасу, это же, Полещук, вон для кого, для Семки дело, мне это — тоска. Понял: тоска и сон. Я не только жердя рубить, я лес казенный скоро валить зачну. Понял?
— Злой ты, злой, Петр Егорович! — Полещук говорил обиженно, но как будто готовый простить.
— А зачем мне добрым быть! Я со слепнем и с комаром в одну пору в злость вхожу — при сенокосных днях. Комарью смерть идет без укрытия, и я впереди зиму вижу. Зима долгая, а мне в зиму и трудодня негде взять.
Долгое, невеселое молчание легло вокруг.
— Плотиной пойти, что ли? — заколебался майор.
Казалось, что Ефим уже не вернется, что сумерки окутают паром, и людей, и дремлющих в упряжи лошадей, а сено Полещука издалека будет казаться стогом, сложенным у самой воды.
— Семка! — крикнул Петр Егорович. — Чего молчишь? Тебя зачем поставили?
— Скажу, когда будет чего!
— Практикантов пустили на плотину?
— Не-а!
— Сюда идут?
— He-а! В луга.
— Опять будут копны на голодный живот мерять, — сказал с ехидцей седой аккуратный старичок.
— Не ходи, майор, — посоветовал Петр Егорович. — Григорий за Полинкой на лодке плывет, он и переправит.
На том берегу из-за причала вышла лодка, чуть сплыла вниз, мимо бревенчатой рамы и взяла курс на паром. Ее слабо сносило течением.