Три тополя
Шрифт:
Отбился механик; шуточкой, дуриком, а отбился, и люди кругом смеются. Хоть и не прав, а его — сверху.
— Так, — сказал Серафим. — Не знаешь. А Володя знает.
— Володя все знает, — ревниво ответил Николай. — Голова от книг усохла, оттого у него третий год дети не родятся.
И снова его сверху: в Бабине Володю любят, уважают, но и острое слово тут в цене.
— Насчет детей, — раздался из угла женский голос, — и тебе, Николай, еще оправдаться надо. Покуда ты и за беглым старшиной не поспел.
— То старшина, а
Теперь смеялись над ним, да еще над мальцом, который съежился, собрался в комок, растянув в гримасе тонкий рот и яростно нажимая подбородком на спинку стула.
— Станет Ока, приезжайте по льду жену поглядеть, — хвастливо сказал Николай. — К рождеству оформится, и слепому мою работу видать будет.
Серафим до поры стушевался, на механика дружно накинулись бабы:
— Малолетку любой обротает!
— С солдаткой докажи, с бабой, которая на ходу.
— Надоели мне бабы во как! — ответил Николай, весело взметнув руки с зажатыми деньгами и билетами.
— Ты налима голой рукой возьми!
— Пустяк дело… Брал!
— Концы! Концы! — закричал Серафим, при каждом слове делая странный жест: большим и указательным пальцем он проводил от уголков рта вниз, к голому подбородку, будто поглаживая усы и бороду. — Концы! Фантастика, говоришь? Ладно, а что есть кино? Вот ты ездишь с ним, а что оно такое?
— Кино? Ну — аппарат, лента…
— Эх! Простой ты человек, механик. С тобой и говорить не об чем: искусство это, понял? Народное искусство: народ придумал для самого же себя. На, держи пятиалтынные, а билета не надо, это тебе на чай.
И Серафим под громкий смех проследовал в первый ряд, к ребятне, среди которой он выделялся не ростом, а лоснящейся лысиной.
Николай бросил ему вслед билет, протянул обиженно:
— Про-сто-ой! Встречали мы в лесах и попроще.
Простым в здешних местах называли человека недалекого, глуповатого даже, а это обидно.
Денег Николай собрал немало — четырнадцать рублей с мелочью, да и огорчаться долго не умел: едва побежали по полотнищу черно-белые фигурки и машины, замелькали улицы, сверкнули в ослепительной улыбке зубы, он снова был на коне, был нужен бабинцам, а Серафим помалкивал. И Степка потерялся где-то среди людей, в потяжелевшем, зимнем уже воздухе клуба с запахом овчины и острым аптечным духом новых катанок. Как ни злобился мальчик, а детство взяло свое, и уже он не видел ничего, кроме мерцающего экрана.
Когда меняли часть, в клубе, притихшем, пока снова застрекочет аппарат, стало слышно, как налетает на бревна ветер и снежная крупа бьет в окна северной стороны. Николай с запоздалой благодарностью думал о Любе Ермаковой, что вот она не пришла, а другая пришла бы и, чего доброго, ссору затеяла, хотя он и чист перед ней как стеклышко, ничего ей не обещал, об этом и разговора у них не было. Хорошо бы хоть мельком увидеть темные ее, добрые к
Люба не пришла. Кончилась картина, бабинцы высыпали на посветлевшую от выпавшего снежка улицу. Казалось, что с той поры, как приехал Николай, прошло не два часа, а несколько дней и холодная осень круто повернула на зиму. Кто-то привел из конюшни чагравую, благодарные бабы запрягли ее, а Любы Ермаковой не было и Степки тоже.
— Оставался бы, — сказал кто-то неуверенно. — Оку, верно, склеило.
— Сразу не склеит, — отозвался Николай.
Он разобрал вожжи и тихо тронулся в обратный путь.
— Больше не прилетишь? — спросил со стороны зазывный голос.
— До санной дороги — нет. А тогда Володя с курсов вернется. Н-но!
— А то приезжай, когда дома прискучит.
— Ладно. Бывайте!
Повозка выехала вперед, свернула на лесную, зыбучую и в мороз дорогу. Впереди светила оконцем крайняя изба Ермаковой, позади еще слышались голоса:
— Ночью Ока станет: некуда ей.
— До берега доедет, а там, почитай, дома.
— К молодой жене торопится: самая ему сейчас свобода — одного дитя не миновать, а на двойню не переделает…
С крыльца Ермаковой механика не окликнули, хотя памятливая лошадь и замедлила шаг, будто хотела свернуть к пристройке, где она коротала не одну ночь. Пусто было на крыльце, и дверь не скрипнула. Волнуясь неведомо почему, Николай пошевелил вожжами, поторапливая лошадь. И снова, как на въезде в Бабино, лошадь уткнулась в лежащую на рогатках слегу, будто Бабино и часу не могло прожить, не закрывшись на свой непрочный замок.
Николай выругался, схватился рукой за слегу, чтобы отбросить ее, но слега не поддалась. Механик разглядел рогатки и под тяжелой елью невысокую фигуру.
— Коля! — сказала негромко Люба Ермакова.
— Здесь! — откликнулся он по-казарменному. — А ты за вахтера, что ли?
Он приблизился к Любе: голова ее была открыта, серый платок упал на плечи, на старый плюшевый жакет.
— Тебя жду, — покорно сказала она.
— Чего меня ждать? Невидаль какая!
— Истосковалась я, Коля.
И голос был — весь тоска, не желание, не страсть, а тоска, так что Николай отпрянул даже.
— Ты себя не роняй, Люба. — Он строго кашлянул. — Не роняй, слышь!