Три тополя
Шрифт:
Любаша не навязывалась с ягодами, не упрашивала шофера, не улыбалась ему тревожной, отрешенной улыбкой. Она молчала, всматриваясь в реку, которая в какой-то миг посветлела, но с заходом солнца гасла на глазах, окрасилась тускловатой зеленью.
— Обиделись? — спросила она. — Я когда у машины стояла, почувствовала, что кто-то обиделся, а кто — не поняла.
— Я на себя в обиде. Вы тут ни при чем.
— Григорий Иванович за Полинкой плывет, — сказала она. — Мы с ним вместе в школу бегали, а в тот год,
— Вы в лодке, с ними переправитесь?
— Я на пароме люблю, здесь как на пароходе.
— Правда, в ремесленном сын? Не сажали?
— За что? — испугалась Любаша. — И мысли такой не было. Он протянул ружье отцу дулом вперед в лодке, а оно зацепилось курком за скамейку.
— Ездите к нему?
— Приезжаю в Рязань, и молчим вдвоем.
— Как я жалею вас! — вырвалось у Яши взволнованно.
Женщина неожиданно рассмеялась, так же глухо, хрипловато, как и говорила, смех был необидный, грустный.
— Я к жалости не привыкла, — сказала она. — Мужа уважали в деревне, жили мы хорошо, дружно, он трактористом был: у него верные деньги, и я на зарплате. У нас знаете, как говорят, когда умирает человек, который неплохо жил? Говорят — он свое пожил, не жить же ему еще и чужое. Это трудно понять?
Яша пожал плечами.
— Оно не сразу сложилось. Война многое сделала. Вы Полещука не любите?
— Я б его сено пожег, да машину жаль, — сказал вдруг Яша с мальчишеской ухмылкой. — Сунул бы огонь, и всего дела!
Он ткнул окурком впереди себя, уронил его в воду и проследил за ним, будто ждал, что и темная Ока, и паром с машиной и с сеном займутся от его тлеющей папиросы.
Окурок зашипел и погас, помедлил долю секунды и поплыл вниз, в неспешном, словно утихающем к ночи течении. Потом его накрыл темный нос лодки. Муж Полины не повел плоскодонку к берегу; держась руками за паром, выводил ее к тому месту, где стояла, уже выбравшись за перила, жена.
Полина молча подала ему сложенную косу, узелок, пиджак и неуклюже соскочила в лодку. За ней спустились офицеры, и майор сказал:
— Я погребу, Григорий Иванович.
— Чего ж, коли охота. Садись! — Уже готовясь оттолкнуться от парома, он заметил заведующую почтой. — Люба! — окликнул он ее. — Ходи к нам, Ефим долго колготиться будет.
— Утопнем. Я тяжелая… — Она снова чему-то смеялась, а Яша стоял, отвернувшись, встревоженный, чувствуя, что Любаша сказала это не для людей вокруг, а для него, не понимал зачем и волновался, что она передумает и сойдет в лодку. — Раису возьми, ей скоро надо.
— И правда, что же это я! — спохватилась Полинка. — Давай скорее, Раиска, давай к нам… Она тебя, Гриша, первая и приметила.
Раиса
Все случилось не так, как мнилось Ефиму.
Уже Маню исколотило об ограду загона, и в наступающих сумерках, в красноватой мгле, затянувшей старицу, лес и луга, ей казалось, что не будет конца упрямству Фильки. Пастух обозлился, кинулся на быков с бичом и вскачь погнал их от стада; спасаясь от него, быки скакали рядом, позабыв о взаимной вражде.
Пока пастух вымещал на них злость, Цыган сошел наконец с места и тронулся, сначала медленно, затем все убыстряя шаг, к Лыске. Ефим пытался прогнать его, но старый, тяжелый бык даже не скосил на него глаз…
Теперь Маня бегала по толоке, волоча за собой упирающуюся корову, а Ефим, стоя на коленях, пил из граненого, непрозрачного уже от частого пользования стакана. Надо было торопиться к парому, и так он преступил все нормы — Ефим видел и лодку, на которой переправились офицеры, и ушедших в луга практикантов, и пацанов, стороживших его с верхушки столба.
На Оке зажглись бакены, их неяркие огни тоже корили Ефима. Кусок не лез в горло: он допил водку, отломил немного хлеба и вскочил на ноги.
— Будет тебе шастать, Маня! — закричал он. — Ничего ей не сделается, понесет.
Маня диковато скакала по темному лугу, то уступая Лыске, которую все еще влекло к стаду, то упираясь и заставляя ее идти за собой. И в лице, и во всей фигуре Мани, в сбитой набок юбке, в изорванной на спине кофте было что-то счастливое и неистовое, неотделимое от этой земли, от черной полосы лесов на горизонте, от частых зарниц, и что-то еще, раздражавшее Ефима, отдельное от него, от его забот о переполненном людьми пароме.
— Цыган так Цыган! — Ефим махнул рукой, прощая пастуху случившуюся неувязку, подобрал брошенные женой калоши, сунул их за раструбы сапог. — Плотиной пойдешь?
Пастух кивнул: ему от плотины ближе к верхней околице.
Ефим подождал на дороге Маню, пока та привела Лыску, тяжело дыша и утирая рукавом вспотевшее лицо.
— По-твоему вышло: Цыган навязался, — сказал Ефим неопределенно. — И хватит ее гонять… — Он поднял валявшуюся на обочине палку. — Больно она у тебя в мыслях. Распустила! И детей балуешь, — попрекнул он ее некстати.
— Палкой не бей. Ее теперь бить нельзя.
— Жалеешь! — досадливо протянул он.
Маня молча шла рядом.
— И мать жалеешь! — воскликнул он с мгновенной пьяной скорбью. — И детей. А меня — нет! Одного меня — нет!
Маня забежала вперед, остановила Ефима, схватилась за его рукав, светлые глаза под густыми ореховыми бровями налились болью и нежностью.
— Что говоришь, что говоришь, Ефим! — сказала она в страхе. — Я тобой только и живая, слышишь?