Три тополя
Шрифт:
На похороны Алексей поехал без Кати. Оделся по-зимнему, очень уж не молодо, предусмотрительно, будто со смертью матери постарел сразу на годы, — а заморозки вдруг отошли, дождь лил уныло, без устали, обещая долгое ненастье, озера стылой воды от изгороди к изгороди и непролазную грязь, словно под ноги ложится не живая деревенская улица, а чья-то злая ночная пахота. Капустин низко клонил над матерью отысканный Цыганкой в чулане черный зонтик, чтобы косые струи не наливали воду в провалы глазниц, а иным в толпе казалось, что сын укрывает покойницу от односельчан,
У могилы на куче вязкого суглинка председатель сельсовета спросил, будет ли Алексей говорить, и тут же пришел на помощь растерянному и жалкому его взгляду: «Ну-ну, не переживай! Найдется кому сказать. Тебе, брат, нелегко: мать!» Во все недолгие минуты кладбищенской панихиды Алексей, сложив зонтик, чтобы не мешать последнему разговору земляков с матерью, печалясь и страдая до боли в сердце, до подступающих к горлу рыданий, словно бы со стороны, из непомерной, разделяющей живых и мертвых дали, видел родные черты, грубо измененные смертью. Лицо матери не заострилось, как случалось ему замечать у других, а сделалось одутловатым, преисполнилось несносного ей покоя, сытости, значительности. В душу Алексея закрался вдруг страх перед непонятностью ее скорой смерти, перед темной силой, которая вершила суд, назначая без спросу казнь и сроки, перед ответственностью, упавшей на него с кончиной матери.
За что он в ответе? Он был один у матери, заботиться ему не о ком, покинутая ею изба станет ветшать, стариться вместе с беспечной Цыганкой быстрее, чем старилась прежде. В ответе он за одного себя, как и вчера и позавчера, в его отдельной от матери жизни, но до этого часа в доме над Окой жила мать, и всякая ноша казалась разделенной поровну. Алексей не находил в себе смирения перед случившимся: смерть матери была вопиющей несправедливостью — внезапная, подкравшаяся из-за плеча, обманувшая не только его, но и мать. Не суд вершила здесь судьба, а убийство, не потому ли она так торопилась изменить внешность матери, придать лицу черты согласия, мертвого, оскорбительного довольства? И сердце Алексея недобро откликалось говору старух у гроба, твердивших свое, извечное: что Маша спит, лежит красавица, как живая, совсем живая…
Сыновья скорбь позволяла не замечать никого в отдельности, не вглядываться сквозь пелену дождя в знакомые лица, — впереди поминки, распахнутые в ненастье двери, толчея, быстрый, хмельной переход от сочувственных, сдержанных голосов к шумному застолью, к толковищу, к разговорам, далеко отлетевшим от насыпанной могилы с венком бумажных цветов и горшками рдяной герани. Не приглядываясь к толпе, Алексей чувствовал и как будто знал, что на кладбище нет той единственной женщины, которая повернула бы его мысли к прошлому, отняла бы его у матери. Она уже отчасти и отняла, заставив вспомнить о себе, Думать о том, что ее нет, знать это особым знанием: чутьем, инстинктом.
Он дольше других задержался у могилы, его не окликнули, когда Алексей, волоча плохо собранный зонтик, побрел мимо старых, заброшенных могил к поскотине, откуда можно было пройти к их избе напрямик через большой яблоневый сад.
Сад стоял раздетый, сквозной, в предзимней печали, от мокрых стволов и темных ветвей тянуло успокоительной горечью, впереди сквозь дождь
Алексей поднял два черно-коричневых, в прожелти яблока, двинулся дальше неуверенно, давя подошвами антоновку. Он заторопился от ствола к стволу и понял, что забыт, брошен весь осенний сад, люди не взяли его плодов.
Черные яблоки случились однажды в его детстве. Он тогда был совсем мал, боялся сгнивших яблок, пугался, когда голая ступня и пальцы погружались в холодное, склизкое их вещество. Те давние яблоки легли на землю в черный год: в сентябре пришла похоронка на отца, и у матери опустились руки. Антоновка уродила тогда, как грибы к войне, Алеша спотыкался, босоногий, о неудобные, каменно-твердые плоды, мать забыла о них, не давала себе труда обобрать хотя бы нижние, тянувшиеся к ней ветки. Соседи корили ее, говорили, что грех, яблони нынче, как никогда, в пояс кланяются хозяевам, просят облегчить их, но шесть знаменитых антоновок Маши Капустиной так и не дождались легкой ее руки, не услышали прикосновения высокой стремянки, шороха платья и острых ее локотков в плотной, согретой осенним солнцем листве. Очнулась она, когда яблони сбросили свой груз на землю и все пожег ранний мороз сорок первого года…
От реки порывами, набираясь сноровки для недалеких уже снежных зарядов, налетал ветер, гнул раскидистые ветви, шумел и в верхушках яблонь и в полегшей, тяжелой от дождя траве. Опустошенный, будто обворованный, сад взывал к Алексею, давал ему особое уединение посреди неуютного мира, и он впервые заплакал по матери, содрогаясь всем телом и не утирая слез с искаженного рыданиями лица.
— Алексей Владимирович! — позвали его из-за спины.
Голос размыт слитным шумом дождя и ветра, внезапными частыми ударами крови в висках, но чутьем, памятью прошлого Алексей узнал ее голос, как прежде знал, что на кладбище ее нет.
— Чего вам?! — откликнулся он зло, справляясь со слезами.
— Гоняюсь за вами, аж пристала. Зонтик уронили.
Саша прислонилась спиной к яблоне, упираясь в землю широко расставленными ногами в резиновых сапогах. Тяжелый живот не давал застегнуть нижние пуговицы ватника и вздернул подол юбки, открыв бруснично-красные, исстеганные ветром колени над голенищами. Она ждала его с зонтиком в протянутой руке, наклонив голову, изучая Алексея беззастенчивым взглядом круглых горчичных глаз под белыми ресницами.
— Во как меня разнесло! Шестой месяц, а на ногах не держусь… Ну? — улыбнулась она. — Чего напугались?
Не ваш это, не ваш, Капустин. Ваш бы уже в яслях кричал!..
Бодрость Саши не натужная, без насмешки, без смятения перед будущим, но и без святости, которую Алексей непременно видел в материнстве. Беспечальная женщина, сама вдруг радостно поразившаяся мысли, что ведь могло быть и по-другому и на руках у нее посиживал бы ребенок Капустина.
Мокрые брюки облепили худые ноги Алексея, он стоял перед Сашей постаревший, несчастный, отгороженный и защищенный от нее своим горем.
— Я на кладбище не поспела, за Окой была, а паромщик машин с дровами дожидался. Маша хорошо умерла, не мучилась.
«Не Маша она для тебя, а Мария Евстафьевна! — хотелось ему крикнуть в мучнисто-рыжее лицо Саши. — И умереть хорошо нельзя, невозможно, можно хорошо жить, только жить…» Ничего этого Капустин не сказал, накатила всегдашняя его слабость: в минуту, когда надо внутренне собраться, он вдруг видел себя со стороны унижающе трезво: свою черствую худобу, будто природа, дав ему крепкий костяк, поскупилась на плоть, острые скулы, глубоко посаженные, в злости чуть косившие серые глаза, сухо, режуще очерченные, как у матери, глазницы, табачные жесткие усы под крупным, с горбинкой, носом.