Три времени ночи
Шрифт:
Длинные медленные переезды от селения к селению по широкой равнине похожи друг на друга, как куплеты одной песни, как отрывки из сказок, рассказанных на сон грядущий, когда засыпаешь задолго до конца. Поля под солнцем, похожие на лоскутные одеяла. Сырые леса, которые никому не принадлежат (потому что мир Анны стелется по земле); тот, кто владеет землей, — это тот, кто твердо стоит на ней, кто боронит и пашет; а они, отец ее и она, легкие на подъем, проходят, минуя эти создания, крепко стоящие на краю своих полей, крепко стоящие на пороге своих домов, самодовольно расставив ноги. А они, со своими деревянными коробами, наполненными всякой мелочью: лентами, тесьмой, кружевами, сверкающими иголками, — они тоже напускали на себя самодовольство (у них тоже есть свое имущество, потому что содержимое больших коробов заставляло вспыхивать глаза деревенских хозяек, потому что у каждой вещи своя цена, рождающаяся во время долгого торга); они, делающие вид, будто у них есть свое расписание, свои маршруты: «В шесть часов мы должны быть в Варэ, а завтра мы дойдем до самого Берлемона»; они сами придумывают для себя обязательства, препятствия, которые необходимо преодолеть, как они преодолевают подъемы на трудном пути, и Анна сможет сказать маленьким девочкам
Она устраивается у живых изгородей, чинит прохудившуюся одежду, ребенок без матери, вскормленный пищей бедняков, от которой голова идет кругом: свободой, гордостью, лицедейством. Маленькая крестьянка, полная упрямого недоверия, врожденного пренебрежения к другим, нарочитой грубости, с которой она плюет на землю, вскидывает худые плечи, нарочно косит. Маленькая бродяжка, сладострастно дрожащая долгими, холодными ночами, наслаждающаяся восхитительными страхами, незнакомыми постоялыми дворами и в первую очередь комедией пьянства.
Пьянство — это театр бедняков. Самый легкий способ уничтожить, перечеркнуть то, что есть. За одну мелкую монету оно сминает реальность, как бумажку: всем это известно. Невидимое позади. А в бутылке содержится волшебный эликсир.
— Хватит пить, папа!
— Ты воображаешь, что будешь мне приказывать? Мне никто не указ! Никто!
Он встает во весь рост в своих лохмотьях, взволнованный, низкорослый, смешной. И я полагаю, что она его осуждает, в то время как сладкий ужас перехватывает ей горло, она бросает ему привычные слова:
— Но, папа, где мы будем спать? Никто же нас не пустит!
— Ха-ха!
Грубый смех предателя из мелодрамы или уличных мальчишек, которые стойко переносят любые удары, — вот он каков, ее отец: тощий, отчаянно-смелый, с волочащейся ногой; человек злой судьбы, доставшейся по наследству от подобных ему созданий.
— Все те, кто нас видел сегодня, девочка, еще вспомнят о нас… Молоко у них свернется, скотина не разродится… Жаль, что нельзя это им сказать… Но в следующий раз они будут нас бояться, увидишь…
— Не надо, папа! Не говори так! Мне страшно!
Она играет испуганную девочку, она и есть испуганная девочка. Она играет холод, голод, дрожь избитого, рыдающего ребенка, и это все правда. Но она еще и зрительница этого пьяного театра, она знает наизусть реплики, которые должна подавать она, знает, как вызвать ответные, знает, как довести отца до того, что он выпрямляется; в тележке и провозглашает:
— Настанет день, когда все они будут меня бояться! Я стану хозяином всего края! Все женщины будут принадлежать мне! Вся их земля будет принадлежать мне!
Анна, скрючившись под навесом, слушает его с каким-то веселым страхом (бутылка — Сезам, который отворяет путь этим речам), с подозрительной тоской, потому что, если это услышит кто-нибудь чужой, им грозит опасность. Покачиваясь, отец ходит по краю пропасти, и она это знает. А может быть, он хочет туда сорваться? И поверх всего безотчетная жалость ребенка к взрослому…
Маленькая обезьянка, она ходит по постоялым дворам, вечерами забавляет мужчин, мужчин, у которых, как и у них, нет дома. Ее можно вообразить стоящей на столе, в дыму, и поющей непристойную и невинную песню тоненьким голоском. Какое ей дело до того, что окружающие ее люди — это самые бедные люди страны, батраки в поисках работы, разносчики, как они, врачеватели, нищие и даже разбойники? Их что-то связывает, что-то, отличающее их от других, делает их совершенно иным племенем, вознесенным, униженным, Бог знает каким, — они всех презирают, их все презирают, они всех отвергают, их все отвергают, — но они всегда играют роль. Перед лицом опасности, голода, за ничтожное вознаграждение, ради утверждения иллюзорной власти. Они устанавливают свою невидимую иерархию, свои абсурдные правила; они дают друг другу свободу лжи — это временное королевство опьянения, — они играют, и игра — их богатство. Но это богатство не фальшивое — оно просто невидимое. Маленькая Анна живет в стране метаморфоз. Она уже знает, что за униженностью часто скрывается ненависть, что самоуспокоение отбрасывает страшные тени. Но сама тень часто принимает облик жалости, становится мигом нежности, это тоже правда. Анна живет в стране теней. Нравится ли ей это? Без сомнения, Анна ощущает смесь ужаса и наслаждения от одной лишь приобщенности к этой стране. Дорога дневная и дорога ночная не похожи друг на друга. Что реальнее: неприветливые фермы, разбросанные посреди полей, дети, послушные властным матерям, зависимое существование (нищета напоказ, в которую никто никогда не верит) или прокопченные постоялые дворы, темные леса, шутовские проклятия, порожденные вином?
Эти превращения от винных паров, или ночной тьмы, или случайных компаний, или древних привилегий становятся бесспорной отправной точкой для маленькой девочки Анны на пути от сомнения, от постановки самоочевидного вопроса. Ребенок охотно признает существование однородного мира взрослых, куда он проникает через щель; это проникновение страшит ребенка, но в то же время искушает. Лишенный ореола взрослый делает мир, которым он не владеет, тревожным и манящим. Так как ребенок не обладает ключом к этим автоматам, приводящим их в движение, так как он лишь со стороны видит механизм, который оживляет фальшивых картонных богов, их пьянство внушает ужас, потому что пружины, которыми манипулирует ребенок, подчиняются силе, ему неизвестной. И потому этот ребенок — уже колдун. Ведь волшебство — это, в сущности, ловкость рук, умение управлять непостижимым. Маленькая Анна пока что лишь наблюдает действие вина, или обмана, постигает силу чувственно воспринимаемой вселенной; скоро она захочет дергать ее за веревочки.
Все охотно верят, что средние века — это великая эпоха колдуний; но, напротив, с возрождением духовности, по мере изучения явлений природы во всей их совокупности растет ощущение таинственности, и идея овладеть ими, повернуть в свою пользу вновь выходит на свет, целиком подчиняет себе народную душу. Число демонов умножается по мере распространения панвитализма Возрождения. Это удивительно, это правда жизни, порождающая самые безумные верования; потому что вера, замкнувшаяся в догме, таит в себе понятие невозможного. Наоборот, естествоиспытательство в том виде, как оно распространилось в XVI веке (включающее в себя и добытые опытом истины, как это сделал Парацельс, и сведения о гномах и карликах), считает все возможным и, как это ни парадоксально, создает основу для
Детство обладает опасным даром сиюминутности: оно не верит в существование невозможного. Детство само по себе волшебство. Оно волшебно хотя бы потому, что оно детство. На выбор непрестанно предлагаются различные миры, несовместимые друг с другом, и детство создает из них чудовищную поэтическую конструкцию. Первая ложь — это эксперимент более чем грешный; она, несчастная, худенькая девчонка, изобретает приукрашенные версии своего бытия. «Мой отец был одним из самых больших людей в здешний краях, — говорила она. — У него был самый красивый дом. Горе отняло у него разум». Сочувствие, подаренная накидка, лакомство служили доказательством ее власти. Иной раз ее охватывала гордость. «Мы счастливее вас, мы видели разные страны. Однажды я видела настоящего китайца». Она покидает крестьянский двор, как королева взбирается на жесткую, холодную тележку, от которой болит поясница, под восторженные взгляды сытых детей. Разве она солгала? Во всяком случае, когда они уезжают в тряской повозке под непрестанным дождем севера, она долгое время не ощущает ни холода, ни голода. Так же как и ее отец после выпивки. Девочка хрупкая, но твердая духом. Лишенная матери, она сама стирает и чинит белье; руки огрубели. Вытирает блевотину отца, терпит вспышки его гнева, а иногда и удары кнута. Ее лицо принимает суровое выражение сосредоточенной, высокомерной покорности бедных женщин, постаревших к тридцати годам, но не униженных и хранящих достоинство, принятое ими раз и навсегда и пребывающее при них до самой смерти. «Она очень вынослива», — говорит отец сочувствующим крестьянкам. Она вынослива, вот и все. Когда же она устает и замерзает (ветер — самовластный господин этих равнинных мест), она прячется за спиной отца на постоялом дворе, ослабевшая, насмешливая, готовая укусить даже, когда ее светло-голубые глаза сосредоточенно — так что она при этом немного косит — наблюдают за разыгранным по-крупному спектаклем хвастовства, проклятий и выпивки. Однажды отец, под властью вина, или безумия, или непреодолимого желания стать блистательным центром всеобщего внимания, источником жизни, опьяненный безличной сердечностью, которая похожа на безразличие так же, как и на братство, разложил все свои сокровища посреди большого, пропыленного зала. И эти жалкие сокровища мгновенно преобразились. Грубые, но прочные ткани, галуны, кусок тонкого, как паутина, кружева, пожелтевшего, однако выглядящего здесь весьма престижно, украшения из немецкого стекла, ленты. Возчики, две женщины, которые держали постоялый двор, нищий, прикорнувший у огня, по временам вздрагивающий, как маленькая собачка, — все окружили сокровища, восхищенно рассматривая сверкающие ножи, медные браслеты, кусок поредевшего от времени муара… И вознесенный внезапным приступом бреда, отец давай расхваливать свой товар. Его лицо, хитрое, тощее (лицо нищеты, привыкшее к унижению, которого не замечаешь), вдруг преобразившееся, сверкало радостью, которой он не испытывал даже от самых выгодных сделок.
— Смотрите! Замечательный муар, платье из него могла бы надеть принцесса, а я дарю его вам, мадам Марта! Жанетта, вот серебряные ножницы с насечкой, купленные на распродаже в замке Де И. Я дарю их тебе, моя девочка, и еще наперсток впридачу! Хотите прекрасный стальной нож? Рене, вот браслет для твоей подружки! А ты, старик, возьми кусок хорошей шерсти, согреешься! Ну, берите, берите же, я говорю вам!
Тут начинается лихорадка, одна вскрикивает, другая бежит, протянув руки, они отступают, кричат. В комнате становится жарко, пиво льется в большие стаканы через край; сумасшедшая радость, служанка целует торговцев в губы, сокровища исчезают, их больше нет, и после этой вспышки пламени остается зола, но разносчик тут еще король, он советует одной, как сшить корсаж, другой, как сшить юбку, как пользоваться ножом, который ему самому нужен… Он подходит то к одной, то к другой, как дружелюбный властелин, похлопывает по плечу, он полон гордости и радости от того, на что он осмелился — на раздачу по мелочам того немногого, чем он владел при своей нищете, гордый праздником, которому один он знает цену: долгие дни на голодный желудок, чудовищные лишения; это их ночь, и они поют; хозяйка, не желая отставать от разносчика, наполняет стаканы; радостные крики, служанка потихоньку добавляет к своему приданому кольцо, ленту, но кто ее упрекнет? Из котомок достают печенье, сыр, все на общий стол, в камин щедро бросают поленья… Таких праздников не бывает в заботливо запертых крестьянских домах, где боятся волков, разбойников, холода. В этих домах все как вымерло; там не позволяют себе праздника, который сулит на завтра нищету и страдания. Холодная постель, потухший очаг, дождливый рассвет, отрыжка воспоминаний о вчерашнем дне — все это последует с фатальной неизбежностью. Но это только усиливает безумие на час. Нет меры грубости объятий, сумасшествию опьянения: там сверкает отчаяние, свершается акт справедливости по отношению к нему, триумфатору на мгновение, заплатившему полной мерой за свою независимость, за это торжество без будущего, но тем более яркое среди всей этой нищеты. А на следующий день — тележка с остатками товара в коробах, медленное, лишенное надежд движение по бесконечным дорогам, сгорбленные плечи… Снова — скромный разносчик.