Три времени ночи
Шрифт:
— Я не так уж плохо сделал, — вдруг скажет он (его смятая одежда цвета земли, камня, леса будто подчеркивает незаметность его существования: он точно растворяется в пейзаже, поглощен без остатка длинной, серой дорогой). — Уж на этом постоялом дворе я всегда смогу остановиться в кредит. — Девочка не отвечает. Упрямо молчит с подведенным животом. Она не жертва, а судья, и это новая метаморфоза. — А что, нет?
Большой деревянный короб на три четверти пуст, в кармане — мелочь, всего несколько су, утренний завтрак на постоялом дворе подан с неохотой, служанка носит кольцо, на лице выражение стеснительного недовольства, хозяйка еще спит (так, по крайней мере, сказали)… Согнутый унижением отец.
— Скажешь, нет? — Суровая, маленькая девочка. В то время как он взывает к ней, она, его тяжкая ноша, его мучительный долг, ученая обезьянка, призванная возбуждать жалость, ей пока грош цена, она ест больше, чем приносит дохода, — его единственный свидетель. — Все-таки это было прекрасно?
На тонком бледном лице, усыпанном веснушками,
— Да, это было прекрасно.
Мне очень нравится Анна де Шантрэн в возрасте от восьми до десяти лет.
Зрелость начинается с первой крови: в одиннадцать или двенадцать лет, не более. Дикая козочка, маленькая бродяжка, бедная игрушка леса и звуков, она становится женщиной, и все меняется. Бедная дикарка к этому совершенно не готова.
— Но ты же знала…
Она ничего не знала, она не знала, что к ней придет это. Разве кто-нибудь знает, что придет смерть? Кое-кто знает. Но это большие: мужчины, женщины, взрослые… «Я женщина?» Детская грудь переполняется возмущением. Куда деваться? Она, такая стойкая в несчастье, она, столь гордая в унижении, с телом, разбитым долгими переездами и побоями, готова расплакаться. Потому что ей страшно. В блуждающем взгляде отца — смущение, даже мгновенная нежность, но она почувствовала угрозу. Он хочет избавиться от нее. Ребенком Анна была для него всем: судьей и сообщником, свидетелем, актером его ежедневной драмы, а еще животным, чье слабое тепло согревало, когда она прижималась к нему в конюшне, она была для него гномом, эльфом, игрушкой, безмолвием. Но, став женщиной, она превратится в личность, присутствие, слово. Быть может, упрек. Это несчастное кровотечение напугало его, может быть, больше, чем ее. В конце концов не помешает ли ему присутствие этой женщины быть мужчиной? Непонятная сущность женщины волнует его, приводит в отчаяние. При жизни жены он, растратив приданое, устраивая, как он говорил, свои дела, уходя из благоустроенного дома в деревни, все более отдаленные, чтобы заставить себя слушать, жил там мечтой об иллюзорном могуществе, а она доила коров, собирала яйца и стояла на пороге дома, который его все же притягивал и нес в себе мечту о тепле, понимании, блестящем верховенстве главы семьи. Она думала, в своей женской непроницаемости, нежная, как сурок, что другие женщины покушаются на ее деньги и низенького, хромоногого супруга. Женщин этих было великое множество! Доброе слово самого богатого крестьянина, презрительное почтение мелкого судейского чиновника, идущего на дно, шумное восхищение (правда, насмешливое) цыганского табора, устроившегося по-хозяйски, — вот то добро, которое он искал так далеко и за которое платил так дорого. О, воображаемое добро! А в ней самой, в жене, он любил не приданое, не теплое стойло, не тело ее, пахнущее коровой, не старательно приготовленную ежедневную пищу, насыщавшую лишь желудок, но власть, растущую изо дня в день, которую он приобретал над этой простой душой, беспокойство, которое он порождал в ее глазах цвета луговой травы: он любил ее за слезы. И потом за ее смерть. Это было прекрасное несчастье, дозволенное безумие. Несчастный ребенок, которого он тащил за собой, маленький зверек, выдрессированный для забавы, для развлечения. Портрет покойной в котомке, эта опоэтизированная глупость, был пропуском в царство грез. Другая женщина? Никогда! Только этот ребенок.
И он больше не осмеливался смотреть ей в лицо. И больше его не удовлетворяли ночные беседы с бутылкой. Ему стало трудно разговаривать с девочкой. Напрасно старается она понравится ему, сама расхваливает товар крестьянкам, восхищенным ее любезностью, стараниями; на рынке она раскладывает палатку, считает деньги, любезничает с соседним торговцем… Она чувствует, что встала на неверный путь, она попадается во все ловушки, сворачивает, возвращается, точно животное, ищущее свой хлев… Он ни в чем ей не помогает. Самое смирное животное бесится, ощущая возле себя пот агонии. Торговке маслом, которая сказала, что Анна сильно выросла с последней ярмарки, он ответил: «Это настоящая маленькая женщина». Анна вздрогнула, услышав эти слова. И тогда она совершила непоправимую ошибку, ошиблась в расчетах: она себя пожалела. Спрятавшись в самом раннем детстве. Без всякой надежды вернувшись к собственной слабости. Взыскуя, требуя этого первого дара, который смутная, упрямая ностальгия предоставляла ей так долго, что ей показалось, что она имеет на это право. Право на всеобщую жалость, на каждодневную нежность, без чего она не может ни жить, ни существовать.
— Мне больно, папа, мне страшно.
Ошибка. Как все, что он делал в течение этих восьми или десяти лет, прошедших в бегстве от родной деревни, в попытках разорвать связующую нить, стать, наконец, свободным, ни с чем не связанным, не обязанным ничего создавать, плетя собственную сеть, дышать своим воздухом (бесконечно осторожно и хитро, подобно сомнамбуле, пребывающей в сознании, но боящейся пробуждения…), что он делал, чтобы освободиться от женского мира гончарной глины и менструаций, тягот и страданий, смерти, порождаемой жизнью, как окровавленная головка новорожденного, вылезающая между двух белых бедер? Он ищет выход в перемене мест, в спешке, в ночных праздниках. Даже презрение стало для него удобной одеждой, делающей его невидимым. Охраняет его от чужих требований. А неудобства его жизни, ночной холод в тележке
Слабый голос тащит его назад, удерживает, связывает. Тихо, чтоб не рассердить.
— Да ты и впрямь выросла и больше не можешь шататься по дорогам…
Анна молчит. Она приговорена.
Со следующего дня он занимается ее устройством! Ах! С этого мгновения все только игра, и как он симпатичен, как он добр, ее отец! Он употребит все силы, посетит все ярмарки, все рынки, все постоялые дворы, чтобы собрать для маленькой бродяжки, плетельщицы корзин, разорительницы гнезд приличное приданое.
— Помогите мне спасти душу, добрые люди! Я бедный пьяница, я все время в дороге, а она выросла… Я готов отдать все, чтобы ее спасти, я даже откажусь навсегда видеть ее и один продолжу свой грустный путь…
Эту жалобу он произносит везде, бессовестно, то веселый, то пристыженный, ни разу не повторяясь; какая разница? В конце концов если товар находит сбыт, неважно что: ленты, кружева, жалость, любопытство, насмешка, — какая разница? Он продает трагическую историю девочки-сироты, у которой мать умерла от горя, у которой отец — кающийся негодяй, и пусть покупает, кто хочет. Он знает, что на его товар постоянный спрос, который продлится до конца столетия. Согревающая иллюзия доброты, горьковатый вкус иронии, пренебрежение столь явное, столь очевидное, всеохватывающее ощущение превосходства, уверенности в себе; и все за ту же цену! Кто усомнится, кто пожадничает? Не каждый день беспробудно пьют. У Анны будет приданое. Она незамедлительно поступит в монастырь Черных сестер в Льеже.
Что можно сказать о странной жизни, страдальческой и мечтательной в одно и то же время, которую вела Анна де Шантрэн до одиннадцати или двенадцати лет, вне времени и пространства, без всяких правил; без матери, часто без хлеба и всегда без сострадания? Жизни, в которой единственная связующая нить, единственное удовольствие — это пробудившаяся мечта бедняков, это феерия, рожденная голодом и неупорядоченным существованием, жизни в привычных лохмотьях, сквозь дыры которых проступало обветренное тело. Ощущение безграничности бытия никогда больше ее не покинет, и, так как она живет не столько умом, сколько чувством, она способна лишь громоздить тайну на тайну. Открывать воображаемое еще не значит познавать зло. Но это уже на самой его грани. Перейдет ли она эту грань? В этом — все.
Жизнь ее обретает иной смысл с момента поступления в сиротский дом Черных сестер в Льеже. Можно ли сказать, что все предопределено и заранее предписано? Безусловно: и то, и другое. Голый фасад с симметричными окнами: убежище или тюрьма? И то, и другое. Кротость, сострадание, усердная молитва — что это, наслаждение или наказание? И то, и другое. Прямоугольные бордюры, маленькие, густо посаженные гвоздики с запахом перца, строгая одежда, время, отмеряемое ударами колокола, струящийся поток прекрасных, спокойных молитв, полет голубей, выпускаемых в полдень, пение, прерываемое ударами колокола, в ясные и ненастные дни, натертые до блеска плитки пола, пустыня, которую нужно пройти… Наконец, место под крышей в ее короткой бродячей жизни. Вот она наконец в доме, за слабо освещенными стеклами, а снаружи тележки проезжают под дождем. От внезапно прерванного путешествия она сохранила какую-то ностальгию, может быть, даже легкое головокружение, непреодолимую тоску, к которой она привыкла на колесах, во время тяжелых поездок по дорогам, и вдруг, прервавшая свой путь, она мучается усталостью, проникающей во все ее существо, не поддерживаемое больше этой убогой колыбелью. Она остановилась. Колокольный звон, камень, брошенный в глубину колодца: остановилось время. Что делает она здесь, в этом саду, одетая в черный балахон?
И когда вещи оказываются опасно-неподвижными, лишенными роли образа, как будто погруженными в вечность, приходит первое искушение или, если угодно, первая благодать. Анна может идти до конца долгой жизни, полная желаний, достигшая своих целей, и даже более того: она может преображаться от полуденной летней тишины, от полного, всеобъемлющего счастья, от внезапного крушения, когда страдание и смерть прерывают течение дней; неважно отчего, но малейший прорыв ведет к безграничному его расширению. О! Конечно, более или менее быстро. Есть такие, кто жизнь готов положить за то, чтобы кровь вытекала из тела быстро, капля за каплей (этот маленький, покрытый пылью рубин сердца Христова в часовнях), другие будут медленно гнить, отравляя душу, — очень мало тех, кто откроет сердце в медленном поступательном движении души, — или быстро, и мне подсказывает память, что сердце есть у плода и у минерала, где оно — основа внутренней связи, главная пружина, о которой говорят, что она вечна. Анна не такая. Неподвижность монастыря, остановка перед этим стоячим водоемом, совершенно круглым, отражающим небо, это мгновение, укол розового шипа, совсем маленькая фальшивая нота… Но у Анны тонкий слух, бодрствующие инстинкты дикого зверя, странный шорох в лесу, катящийся камень, сломанная ветка останавливают его на бегу, он вибрирует всем телом, предчувствуя неизвестную опасность.