Три времени ночи
Шрифт:
— Анна, останешься с нами сегодня вечером?
— Нет, мадам.
— Боишься?
— А вы? — парирует девочка.
Кристиана бледнеет, она опять расстроена, и, может быть, ей это даже нравится.
— Анна, ты счастлива здесь?
— Нет, мадам.
— Ты несчастлива?
— А вы?
Удар, ответный удар, каждый приносит наслаждение. А знает ли Анна, чего ждет от нее Кристиана? Помнит ли Анна о Мари де ля Круа? Знает ли Анна, что невинность, тем более симуляция невинности — худшее из искушений? А, впрочем, где начинается симуляция? Во времена царствования некоторых из римских императоров в театрах давались представления, где показывались казни: раб, игравший приговоренного, и вправду предавался смерти. Этот невольный мученик разве не был мучеником на самом деле? Его слезы лились на грим, кровь струилась по шелку, его стонам аплодировали, как монологам. Но ведь умирал-то он по-настоящему? Что же такое театр? Мари де ля Круа, марионетка, раздавленная благодатью,
— Нет, не уходи, не уходи. Разве ты хочешь вернуться в монастырь? Покинуть меня?
Анна отвечала:
— Нет.
В этот момент у нее была смелость, которой не хватало Мари. Она играла до конца. Но будет ли она играть в момент пытки?
— Я боюсь за тебя, — говорила Кристиана. — Уходи.
— Нет.
— Почему?
— Ради вас.
Она не знала в подробностях, что происходит в доме, знала только главное. Дыхание зла. Воровство, маленькая цыганка, взгляды, которые бросал Лоран на Кристиану, выпивки, мнимости. Это был хлеб насущный определенной части общества, которую она знала. Страх, недоверие. И еще кое-что. Лоран. Они, подданные Короля Пьяниц, думали, что совершают грех, валясь под стол и залезая под юбки. И лишь один Лоран не поддавался злу и не платил ему дань. Прочие же, щедрые в своих убогих чувствах, желали делить друг с другом зло, как крепкое вино, и девочка нравилась им, такая молчаливая, беленькая, нетронутая. Конечно, они привыкли все ломать, поганить, как они поганили черно-белый пол отхожего места, как ломали тонкий фарфор, потому что осквернять — это владеть, а владеть — это любить, пусть самую малость. Один Лоран был холоден, красив, бесстрастен.
— Вот, возьми кружево, Анна, милочка, — говорил толстый, добрый Жак.
— Аннета, садись ко мне на колени! — кричал цыган Флорис, красавец висельник, весь в золоте, вздрагивающий, как дикий фазан.
Кристиана взглядом приказывала ей отказываться. Она отказывалась под требовательным взглядом Кристианы. Тогда Лоран клал руку на белое плечо Кристианы, и ее грудь горестно вздымалась под бархатом. Но он ее не брал. А брали ее поочередно Флорис, или Жак, или маленький Эрминьен, не достигший еще семнадцати лет, хилый и злой мальчишка. Кристиана уступала и плакала. Плакала отвергнутая красота, Анна напрягалась и бледнела. Ее глаза бросали вызов Лорану. Ему тоже требовался ангел, маленькая святая, агнец.
Все было просто. Нужно было только оставаться спокойной и недвижной, сгорая изнутри. Она горела для них для всех, и они это знали. Она не могла больше есть, худела. Она выжидала, тоже играя свою роль, немного переигрывая, как на паперти собора, где разыгрываются мистерии и где тот, кто изображает Христа или святого Петра, не осмеливается даже пошевельнуть пальцем, окаменевший от величия. Слишком низкая, слишком веселая, сплошь богохульная, непристойная пирушка цвела пышным цветом, как большие пионы, и тут же осыпалась, взрывалась, грех был грубым и бессильным, несмотря на яркие краски. Анна выносила все, зная, что это противники не ее уровня, ей достаточно было только присутствовать тут, чтобы победить.
Что победить?
Она все больше и больше забирала власть в доме, эта малышка. Она питалась соками окружения, она вбирала в себя все и ничего не отдавала взамен. Может быть, это их удовлетворяло? Кристиану — да, но ненадолго. Она поглощала все, и доброе, и злое, она боялась только пустоты.
И этой пустотой воспользовался Лоран, потому что с самых первых недель он вел дуэль с Анной. Это его вполне устраивало, хотя он не был уверен в победе.
Он умел взяться за дело. Все проходило через руки Кристианы. Мучить ее, подчинить ее — это все труда не представляло. Куда более утонченное мучение — бросить ее на съедение самой себе, сидевшему в ней демону, который жаждал муки, уничтожения, беспощадности. Достаточно было жеста, знака, чтобы Флорис, Жак, Эрминьен стали вести себя осторожно и сдержанно, говорили о делах, пили меньше. Несколько раз он удерживал Кристиану от выпивки. Наступала тишина. Все как будто куда-то проваливались. Анна сияла. Кристиана теряла голову.
Она бродила по дому с самого утра. Таинственные ночные отлучки стали редкостью, или она не принимала в них участия. Анна видела это и считала, что взяла верх над хозяйкой; но она не знала о тяжелой бессоннице Кристианы. Иногда на нее, как и прежде, находили приступы веселья, о которых она почти забыла, и тогда она воспаряла, будто на орлиных крыльях. Тело ее вдруг становилось легким, а душа пустой по мере того, как грех, считающийся неискупимым, смертным, улетучившись, тотчас же превращается в фантом, и невинность как тяжкое бремя готова вернуться и остаться при ней до конца.
— Маленькая святая, — шептала Кристиана, как будто происходило изгнание злого духа, уничтожающее и трогательное. — Подумать только, маленькая девочка!
Она сама хотела стать ребенком, она видела себя в райских садах, она боялась, она желала… Неведомая рука подносила ей пищу, и она готова была ее принять. Эта пылкая душа обладала заурядным умом, была полна мыслей о рогатых бесенятах и бумажных розах. Этот великий, возвышенный голод утолялся простенькими сластями. Само зло представлялось ей в виде завернутого в бумажку леденца. Она пила детство Анны, как мед. И уже в сердце Кристианы воздвигались алтари из позолоченной бумаги. Однажды вечером, не в силах более терпеть, она поднялась на чердак.
Анна угадала все — и ничего. Снова что-то произошло. Она ощутила вокруг себя присутствие таинственных сил, принявшихся за свою игру. В конце концов эти силы присутствовали в доме, принимали какие-то формы, и она не спрашивала себя, откуда они берутся. Ей нравилось находиться в самом центре грозы. Итак, Кристиана поднялась на чердак. Раньше она никогда этого не делала. Ее шаги на лестнице, точно три удара: зловещий зов судьбы, самое время броситься на колени, умолять небеса. Мгновение чуда. Анна ощущает, как холодеет, в ней нет ни жалости, ни любви. Мари колебалась, Мари не сыграла свою роль из-за деликатности, из-за чувствительности своей натуры. А у Анны была абсурдная смелость. Она бросилась к подножию распятия, приняла позу; Кристиана была поражена в самое сердце. Дитя в белом, искупительная жертва, готовая отмолить ее, сокрушить все силы ночи. Она уверовала. Она была спасена, когда вскрикнула: «Моя девочка!» Ребенок, лишенный матери, вздрогнул, повернулся, заплакал — все пропало.
Они поднялись, стали что-то шептать друг другу, столь несчастные, спустились вместе в обнимку по крутой лестнице.
— Я столько выстрадала…
— И я…
— Я так одинока…
— И я…
Они больше не играли, их поглотила нечистая жалость к самим себе, полностью захватила их, они думали, что никогда не были столь искренни, столь обнажены, однако же они находились во власти химеры. Они склонялись под одним и тем же бременем, Кристиану отягощал грех; Анну — невинность, и они надеялись облегчить бремя друг друга; им нравилось их сходство. Комната Кристианы, совершенно голая, с белеными стенами: все из-за Лорана; Кристиана была из тех женщин, кому идут красивые вещи, портреты, фаянсовые цветочные горшки с росписью, у нее должен быть добрый, счастливый дурной вкус. Эта пустота, эта большая железная кровать, голая, точно стойло, эта суровость свидетельствовали о грехе. Если бы Кристиана была счастлива, чиста, ее подушки были бы украшены лентами, тут была бы маленькая собачка, у нее были бы любовники, которые бы дарили ей подарки: муфты, пеньюары, туфли без задников. И все это было бы невинно, как ее белое тело и золотое руно волос в постели, все бы было вполне невинно, разве что немного отвратительно. Но холод этой кровати, холод стен, отсутствие в комнате всяких безделушек — все это говорит само за себя, обвиняет Кристиану, разоблачает ее. Идол, прекрасная трактирщица, с полной шеей, с ласкающим смехом, вино, свет свечей — все исчезает в удивленных глазах Анны. Она ожидала, что окажется в святилище, а очутилась в тюрьме. Богиня превратилась в несчастную, дрожащую женщину на постели, она рыдает, сморкается, что-то говорит, ей нужно, чтобы ее утешали, чтобы ее простили, чтобы ей отпустили грехи, под пеньюаром у нее ничего нет, ее нагота — слабая, безоружная, и только то, что она всего лишена, делает ее привлекательной; и эта девочка, которая вдруг становится обладательницей всех прав, жестом скупым и точным откидывает одеяло, устраивается в постели и прижимается к ней… Нежное сочувствие двух существ, одинаково больных, ласковая жалость, слезы, смех, возвращенное детство; убежище любви, где несовершенство тела не только простительно, но и влекуще, и душа убаюкивается на мгновение грустной надеждой братства. Шквал ласк: девочка, худенькая, болезненная, и женщина, цветущая, близкая к концу своей жизни, ласкающая собственное несчастье, собственное одиночество. Радость брошенных детей — наслаждаться собственными слезами.
Теперь они тесно связаны в тишине, царящей вокруг. Единственное тепло, единственное украшение комнаты. И слова, которые шепчут любимому животному, ребенку, слова, ничего не значащие и прозрачные, легкие, ничего не весящие, не причиняющие боли: «Твои прекрасные глаза…» — вот и все. Ласки, слезы, много нежности. «Твои прекрасные глаза…», и это грех. Больше никакой защиты. Душа обнажена, сущий пустяк может ее ранить, осквернить. Грех начинается с того, что открывает мир, как и благодать; но благодать сопротивляется, а грех губит. Анна слышит шутки и смех, страх очень близок к искушению. Персонаж весьма стойкий, весьма скрытный, стремительно воспаряющий. У нее читают по лицу, ее видят сквозь одежду, и Флорис, цыган, заметив, что она краснеет, бледнеет, замирает, говорит себе: «Она стала женщиной». Это неправда, но он не так уж далек от истины.