Три времени ночи
Шрифт:
Могла ли она избежать тюрьмы? Сделать так, чтобы о ней забыли, притупить свои чувства, уподобив себя тем, кто ее окружал? Если бы не Прюдомы… А ведь ни Жанна, ни Мариетта ни о чем их не просили, те сами вознамерились продемонстрировать свое милосердие, взять на себя роль покровителей. Сначала они притащили двум женщинам (пятнадцатилетняя Мариетта с ее прекрасными плечами и серьезным взглядом вполне сходила за женщину) доски для ремонта крыши. Потом сена, чтобы было на чем спать в ожидании лучших времен. А затем и вовсе разохотились: однажды вечером жена Прюдома принесла супа, в другой раз немного овощей, репы, бобов. Пришлось благодарить. Потом отрабатывать. Жанна так и думала. Надо было подрезать виноградные кусты, наколоть дров. Работала Жанна, как мужик, Мариетта тоже выполняла свою долю работы. Сделали они даже больше, чем требовалось, и вместо обещанных трех мер ячменя получили от Прюдомов семь — целое состояние. Прюдомы желали показать, что они их вовсе не эксплуатируют. Жанна воспротивилась. «Но ведь они всего лишь поступают по справедливости», — особо не настаивая, говорила Мариетта. Однако Жанна была по горло сыта этой справедливостью. Она предчувствовала, что все это выйдет им боком. Своей показной добротой Прюдомы их просто провоцировали. Жанну угнетала их доброта, она не знала, как на нее реагировать. Доброта — животное поопаснее, других, и, если ей прекословить, она кусает больнее и ее укус ядовитее. Упитанное животное, которое дремлет, переваривая пищу, подобно жирному псу на пороге фермы. Но сделайте шаг не туда, вызовите его неудовольствие, и, уверенный в своем неоспоримом праве, он поднимется на лапы, мощнее, страшнее дикого зверя. Франсуа и Тьевенна были людьми добрыми. Они и слыли добряками, а нет ничего страшнее этого. Кюре всегда ставил их в пример, вечно отсутствовавший хозяин замка им доверял и поручал взимать с крестьян подати; в Рибемоне Прюдомами восхищались от чистого сердца и предоставляли им заниматься благотворительностью и молиться за всех. Они были добрыми людьми,
Тьевенна Прюдом была женщина славная, словоохотливая, медоточивая, но иногда дававшая волю язвительности, как нередко случается с теми, у кого нет детей. Она одаряла со всей щедростью, но желала, чтобы ей воздавали тем же, а так как Жанна с Мариеттой могли поделиться с ней единственно только своим горем, она ждала именно этого. Никогда не покидавшая своего городка, который пощадила война, Тьевенна знала лишь короткие счастливые минуты, когда во время голода, эпидемий она ходила из дома в дом, занимаясь самой черной работой, отдавая все, что могла отдать, с радостью забывая о себе самой; потом все успокаивалось, и она возвращалась домой к мужу, человеку праведному, которого она никогда не любила по-настоящему, и ее самоотверженность всегда оставалась с ней, подобно мертвому ребенку. Тьевенна догадывалась (несмотря на свою редкую глупость), что Жанна скрыта от нее как бы темным облаком, что ее прошлое изобилует трагическими, а то и ужасными историями; такая жизнь была недоступна Тьевенне, но и привлекала ее. Она заговорила об этом с мужем, но тот не понял ее, подумал, что она испугалась, и успокоил ее: он, мол, начеку. Пока Жанна ведет себя как добропорядочная женщина, все будет хорошо. При малейшем отклонении… У него были свои соображения и сомнения относительно прошлого Жанны, но он считал ее скорее грешницей, чем колдуньей, — одной из тех девиц, которые следуют за армией, которым многое доводится пережить, а после того как их красота поблекла, они не знают, куда им податься. Несчастье не привлекало Прюдома, но он считал его полезным, оно выковывало хорошие орудия. Прюдом рассчитывал через некоторое время поместить Жанну у себя, сделать из нее что-то вроде служанки, в этой роли ей, естественно, наследует Мариетта. Впрочем, он оплачивал их услуги по справедливости, он не наживался на их несчастье, но использовал его. Пусть Тьевенна успокоится! Однако нуждалась ли на самом деле Тьевенна в успокоении? Прожив благополучную жизнь, без любви, без детей, рядом с таким человеком, как Франсуа, более кого-либо другого, как говорили, уподобившегося Господу (какой, однако, образ Бога можно было себе составить, глядя на Франсуа!), что она теперь будет делать с этим покоем и справедливостью! Тьевенна жаждала Жанниного несчастья, как пресыщенный ребенок хочет чужую игрушку, как у беременной есть желание, которое она считает себя вправе удовлетворить.
Жанне Тьевенна поначалу показалась просто болтливой и любопытной, как и все эти женщины, вросшие в землю, тяжелые на подъем, со спящей душой, которые пережевывают слова не задумываясь, как корова траву. Жанна отмалчивалась, тем более что чувствовала себя неловко из-за щедрости Тьевенны, более безрассудной и менее бескорыстной, чем у ее супруга. Кроме того, от Жанны не укрылась злоба Тьевенны, выдававшая себя в пустяках, подрагивании ноздрей, глухой угрозе в голосе, неумеренных льстивых ласках, которые она обрушивала на Мариетту. Эта злоба ждала своего часа, как зерно, спящее в земле, которое, если взять на себя труд его поливать, однажды непременно прорастет. А Жанна поливала: какой-нибудь обмолвкой разжигала любопытство Тьевенны и тут же, словно испугавшись, прикусывала язык. Теперь, когда Жанна столкнулась со столь ей привычным злом, она ни во что более не ставила свою главную природную добродетель — гордость, которую обнаруживала прежде. Жанна торжествовала: она-то знала, что толстая, добрая на вид собака на пороге фермерского дома на самом деле гнусное животное, которое науськивают на самых несчастных. Она не сомневалась, что доброты не бывает и мечта о городе справедливости, как и о временах, счастливых для цыган, — всего лишь мечта и ничего более. Она не сомневалась, что за пределами мечты, сладкой, наполнявшей равнодушием мечты, принесшей гибель Мари, существует лишь зло, обжигающее, всепроникающее, как запах стойла, и ее место внутри этого зла. Постепенно Жанна как бы отравила сознание Тьевенны и как всякий раз в таких случаях (ведь зло повсюду и в своей жизни она узнала его в самых причудливых видах) отравляла и свое, постоянно убеждая себя в том, что в мире царит злое начало. Ее сердце, закрытое для любви, страдало, но и находило наслаждение, и это была жизнь. Теперь Жанна выражала восхищение своей благодетельницей, ведь на своем веку она повидала столько дурных людей. Сама не без греха. И начиная рассказывать, Жанна умолкала. Тьевенне она доверяла, но Франсуа такой строгий, такой суровый… Конечно, Жанна будет ему вечно благодарна, но он так труден в общении, другое дело Тьевенна… Тьевенна же изливала с ней душу. Она сама говорила больше Жанны, жаловалась на холодность мужа (за которого Жанна заступалась), вспомнила сотни маленьких забытых обид, которые вдруг оживали в ее памяти, подобно занозе, незаметно блуждавшей в теле и вот теперь вынырнувшей своей черной головкой в неожиданном месте… Она задавала вопросы — ах, обычные женские вопросы. Жанна умела заставлять других вырывать из себя ответы, умела недоговаривать, намекать. Тьевенна иногда возвращалась от Жанны такая красная, такая возбужденная, что муж, думая, что она заболела, укладывал ее в постель. Она же явственнее, чем прежде, в тысячу раз явственнее видела в его предупредительности равнодушие, в его доброте — бесстрастность. В постели она предавалась мечтам чаще, чем когда-либо раньше. Она думала о своей былой красоте, видела себя на ярмарке в Сен-Жане, куда десять лет назад ее не пустил муж, мечтала о том, что она, подобно Елизавете, вдруг обрела способность рожать, ведь она не так стара. Вставая, она гляделась в зеркало, и волнение, любопытство, перевозбуждение сродни детскому временами молодили ее. Она была благодарна за это Жанне — благодарна, хотя ей было в сотни крат горше, тяжелее, чем шесть месяцев назад. Старые зарубцевавшиеся раны, которые жизнь как бы заложила ватой, так что Тьевенна почти уже не чувствовала их, вновь начинали кровоточить. И все же она была благодарна Жанне. Порой даже Франсуа (она так изменилась, что и толстокожий, лишенный воображения супруг не мог этого не заметить) бросал на нее удивленный взгляд. У нее было такое чувство, что муж первый раз в жизни обратил на нее внимание. И все благодаря Жанне. Из благодетельницы она превратилась в должницу Жанны. Тьевенна украдкой таскала ей масло, даже мясо. Она лгала теперь так естественно, как будто никогда прежде ничем иным не занималась. И вот наконец случилось то, чего Жанна ждала, что предчувствовала: Тьевенна заговорила о чудодейственном зелье, об исцелении от бесплодия. О дьяволе, правда, пока не было речи. Разве Жанна, столько всего повидавшая, столько дорог исходившая, не слышала о… Жанна заикнулась было о паломничестве к святым, но благочестивая женщина лишь пожала плечами. Она знала, что Бог не хотел даровать ей детей. Разве она мало молилась, мало давала обетов, ставила свечек, разве она недостаточно набожна, самоотверженна в своей любви к Богу? Он просто не хотел, не хотел, чтобы в ней расцвела ее женская суть, чтобы она уподобилась другим женщинам. Мало того, что он не даровал ей счастья любить и быть любимой, он отказал ей в этом преображении, в мучительной радости материнства. Даже умершего или погибнувшего ребенка, воспоминание о котором она могла лелеять, не дал ей Бог. Разве уважение к мужу (таявшее с каждым днем) способно было заполнить ее существование? Жила Тьевенна вроде неплохо, но Жанне было иногда достаточно одного вопроса, чтобы остов ее жизни рухнул, обнаруживая пустоту. «Как? Бог со своими святыми не воздали вам по достоинству? Даже после чумы когда вы проявили такое самопожертвование? Мне рассказывали об одной женщине примерно одних лет с вами, спасшей солдата от тяжкого недуга, одного-единственного солдата, и с благословения небес она потом родила троих детей, троих сыновей. Однако нашлись злые языки — вы ведь знаете, как это бывает, — которые утверждали, что она обрела их с помощью колдовства…» И Тьевенне ее жизнь представлялась бесконечной вереницей ничем не вознагражденных благодеяний, а сама она — жертвой непрекращающейся несправедливости. Ее грубоватая, но искренняя самоотверженность, простодушная радость от возможности помочь ближним, согреться немного у их очагов загнивала изнутри, оборачивалась против нее. Тьевенна думала об этой женщине — примерно одних с ней лет — с ее двумя или тремя детьми, обретенными с помощью колдовства… «Может, вашего мужа сглазили? — спрашивала Жанна. — Кто-нибудь, кто прежде хотел выйти за него замуж? Или мачеха? Нет ли у вас самой врага?» Тьевенна терялась в догадках. Она размышляла, чего с ней раньше не случалось, подозревала, а когда не подозревала, было еще хуже: постепенно ее охватывало презрение к мужу, этому самцу, властному, уверенному в себе, но не способному сделать ей ребенка. Бесспорно, в сердце каждой бесплодной женщины дремлет такое чувство, но одно дело, когда оно дремало и Франсуа мог о нем не догадываться, другое, когда он смекнул, в чем дело, и зло закралось в его душу. Он и сам всегда испытывал нечто вроде угрызений совести, его посещал необъяснимый страх, что причиной всему именно его холодность к Тьевенне. Он был по природе человеком целомудренным, хотя вовсе не страдал половым бессилием. Не раз он успокаивал себя, что Бог потому не дает им с Тьевенной ребенка, дабы ничто не отвлекало их от служения ближнему. Ему удавалось и свое несчастье превратить в предмет гордости. Однако, как только он учуял язвительное презрение жены, которое, словно запах, не могло таиться, его гордость спала, он свалился со своего пьедестала и начал страдать, как последний глупец, как если бы он был не Франсуа Прюдом, образец и непререкаемый авторитет для всей деревни. Уважение близких, доверие власти предержащей — все померкло перед этой, казалось бы, неприметной раной. Но что ему оставалось делать?
Яд проник и в его душу. Жанна могла теперь уходить. Она посеяла семена зла, а такие семена прорастают сами, не нуждаясь в уходе. Дьявольские хлеба растут сами собой. Так она всегда и поступала — уходила. В этот раз, однако, она осталась. Ей хотелось удостовериться, воочию убедиться в своей победе. Ей хотелось увидеть, как рухнет обитель добра, как распадется образцовая супружеская пара, которой за несколько недель почти удалось ее унизить. Это было бы окончательным доказательством, апофеозом ее жизни. После этого Жанна могла спокойно умирать, и тогда бы она знала, как поступить.
Вопреки всем, вопреки себе самой она хотела получить окончательное доказательство всесилия зла. Впрочем, таких слов она про себя не произносила. Она говорила лишь: «Я им покажу, получат они».
Они — это те, чей дом пощадила война, чья жена не умерла от холода, а дети — от голода, те, у кого не было бабки-цыганки и матери-колдуньи, чье поле не спалила война и не разграбил бездельник-сеньор. Это они готовили виселицы и костры для еще не родившихся детей, обреченных уже в чреве матери. Пусть же они гибнут сами, как губят других, пусть они сгорят, задохнутся, повесятся в своих ломящихся от добра амбарах! Пусть окажутся среди потерявших надежду! Может быть, тогда… Жалость своим крылом иногда касалась Жанны, но она не отдавала себе в этом отчета. Когда на мессе, стоя вместе с дочерью в самой глубине церкви, она глядела на распятие, жалость порой разглаживала черты ее лица, смягчала его суровость. Она более не видела ненавистное сборище людей, видела лишь искаженное болью лицо, исхудалую грудь, кровь, текущую из ран, и обращалась к Иисусу Христу запросто, как если бы говорила с одним из своих погибших детей: «И тебя, тебя тоже не пощадили. Но сделай же что-нибудь, сопротивляйся, не покоряйся им». Она испытывала к распятому какое-то слегка насмешливое сочувствие. Она, Жанна, умела за себя постоять.
Дом Прюдомов напоминал ад. Казалось, все оставалось по-прежнему, на самом деле все деформировалось. Пусть лишь иногда нотка раздражения проскальзывала в голосе хозяина да жена не так быстро спешила выполнять его приказания, но фермеру представлялось, что болезнь распространяется и все всё знают. Ему казалось, что в уважении к нему односельчан проглядывала ирония, в сдержанности женщин — презрение, в знаках почтения — оскорбительная жалость. Этот целомудренный человек принялся думать о женщинах. С вожделением и гневом. Он им покажет, они удостоверятся. Осенью он был суров со сборщицами винограда. Их смех задевал Прюдома, их одежда (стояла жара) казалась ему вызывающей, и, когда угрозами ему доводилось их испугать, порой довести до слез, он испытывал мимолетное облегчение, как после удавшейся мести. Да и с мужчинами он был теперь осторожен, робок, мелочен. Выискивал ошибки в счетах, дрожал над каждым су, и это он, всегда так пекшийся о справедливости, проявлявший чуть презрительную щедрость, как бы говоря: «Я не опущусь до дискуссий из-за ерунды». Теперь он придирался к мелочам, чуть ли не искал ссор, чтобы доказать свою оспариваемую, как он думал, мужественность. Его посещали нечистые мысли, которые он прежде отгонял, а теперь с каким-то облегчением привечал и нежил. Не доказательство ли это, что он такой же мужчина, как другие, и во всем виновата одна Тьевенна? Не в силах ли он был еще с женщиной более молодой, более свежей наплодить целый выводок детишек?
Он начал ненавидеть жену. Наряжаться она не умела, казалась старше своих лет, совсем не уважала его и не выказывала ему нежности. Он запамятовал, что сам негласно запретил всякую естественность отношений, всякое проявление нежности, а в сорок лет этому уже не обучишься, тем более с помощью нотаций. Он погрузился в грезы о молодой, ласковой и ветреной жене, которая предпочитала бы украшения церковной службе и могла говорить не только о Священном писании. Прюдом думал о двадцатилетней Тьевенне, которую он сам приучил к суровым манерам, а теперь их же вменял ей в вину. Потом Прюдом брал себя в руки, цепляясь за остатки гордости, и, когда жена пыталась к нему подластиться, с негодованием ее отталкивал. В ее-то возрасте с такими штучками? Прюдом уже сам не знал чего хотел, на что рассчитывал. Теперь он часто срывался, и его молитвы превращались в обвинительные речи, в которых он призывал бога в свидетели чинимых ему обид.
Его взор обратился к Мариетте.
Следует сказать, что Мариетта была у него в услужении и, будучи чуть ли не дочерью нищенки, кормилась у Прюдома, работала на него, он в какой-то мере считал ее своей собственностью и в своих рассуждениях исходил из этого. У него она будет в безопасности, без его покровительства ей придется, по примеру матери, промышлять подаянием, а как мужчина может покровительствовать шестнадцатилетней девушке? Только поселив ее у себя; она станет одновременно и служанкой и любовницей и, по сути дела, обретет такое высокое положение, на которое нигде в другом месте ей не приходилось надеяться. В селении его слишком уважают, чтобы у кого-нибудь могли возникнуть подозрения. Тьевенна же привыкнет — разве сама она не привязана к малышке? От Жанны придется отделаться — Прюдом чувствовал, что ее надо будет отправить куда-нибудь с глаз долой, предоставив ей небольшой домишко подальше от Рибемона. Когда Мариетта забеременеет (в своих мечтах подкупленную и соблазненную Мариетту он уже видел беременной), можно будет убедить людей, что малышка допустила неосторожность, промашку, а Прюдомы поселили ее у себя из жалости. Тьевенна полюбит ребенка, станет ему чем-то вроде бабки. В восторге от своей выдумки Франсуа уподоблял себя библейским патриархам и находил в Священном писании подтверждения тому, что он вправе овладеть зависевшей от него девушкой, за которую некому было заступиться.
Да, дьявольское семя дало такие буйные всходы, что даже Жанну это застало врасплох.
Она теперь казалась более податливой, более спокойной. Все шло как по маслу. Солдат уже не волок ее на допрос спиной вперед. Боден полагал, что Жанна лишилась своей колдовской силы. Со дня первого допроса минуло три дня. Те, кто волею судеб попал в судьи, вернулись к своим привычным занятиям. Знаменитый собрат известит их о конце разбирательства, и тогда останется только назначить день казни. «Все в порядке», — с облегчением, несколько предвосхищая события, говорили они женам. Но те не отставали: «Как в порядке? А ее пытали? Она во всем созналась? Это она убила мэтра Франсуа? А как же Мариетта?» Многие мужья находили подобное любопытство не вполне здоровым. Зачем им приспичило знать подробности? Главное, что Жанна колдунья и ее сожгут, так везде поступают, только в их Рибемоне давно не было ничего такого. Даже странно. Кругом только и разговоров, что о борьбе с колдовством, а у них ни одной колдуньи. Невольно задумаешься, может, в Рибемоне это зло просто глубже укоренилось, тщательнее укрылось от посторонних взоров, может, они то и дело встречаются, разговаривают с матерыми ведьмами, на вид не отличимыми от обыкновенных женщин. Но случай с Жанной Гарвилье явно доказывал обратное. Ведь она не прожила в Рибемоне и трех лет, и ее разоблачили. Это служило ручательством чистоты их прежней и будущей жизни. Значит, разоблачить ведьму вовсе не сложно. Враг рода человеческого не так изобретателен, как порою думают… И они возвращались в свои лавки, к своей писанине. С дотоле неизведанным радостным чувством они раздвигали ставни, вновь раскрывали папки. Кое-кто даже насвистывал по утрам. Довольство они испытывали еще и от того, что все на поверку оказалось таким, как описано в книгах, и они составили — им внушили — верное представление о зле (иногда, правда, в причудливых снах им виделось, что зло в них самих или оно находится совсем рядом, словно примелькавшееся животное, собака, увязавшаяся следом). Нередко подступают сомнения, и тогда перестаешь понимать: бывают дни, когда незамутненная совесть и хорошее пищеварение больше не служат опорой, и все заволакивается туманной дымкой, сквозь которую проглядывают смутные очертания страстей, ненависти, злобных чувств, которых люди за собой не знали и почти не подозревали об их существовании… Нет ничего определенного, ничего такого, в чем можно было бы признаться на исповеди (по правде говоря, увидев эти неясные очертания, человек тут же зажмуривает глаза, подобно ребенку, который боится призраков, в темноте наводняющих комнату). Но этого все же достаточно, чтобы разбередить совесть, обеспокоить, вызвать дурное расположение духа, хотя ничего такого на самом деле не существовало. Одни лишь грезы, которые должны бы заставить покраснеть человека, крепко стоящего на ногах и не страдающего отсутствием аппетита. Зло же заключается в травах, восковых фигурках, амулетах, ядах, в поздних ночных бдениях, во время которых призывают демонов и в конечном итоге несут гибель людям. Кто же в селении занимается подобными вещами? Или летает на метле, участвует в шабаше за тридевять земель, подписывает кровью договор с дьяволом, вступая с ним в сделку?
Никогда раньше в Рибемоне не было такого притока в исповедальню, как в неделю ареста Жанны. Молитвы и славословия Господу не умолкали. После того как рассеялся страх, в людях проснулись добрые чувства. Женщины поговаривали, что поведение Жанны в некоторой степени извинительно. Разве мэтр Франсуа не хотел совратить бедняжку Мариетту? Откуда они знали? А вот знали — и все тут. Одного слова, сорвавшегося с уст Тьевенны, молчания Мариетты было достаточно. Смакование своей жалости к опозоренной Жанне (пусть она умрет, но пусть ее не очень мучают) чередовалось у женщин с радостной возможностью ахать от удивления, возмущаться поведением мэтра Франсуа, сбрасывать его с пьедестала. Мужчины, конечно, были обескуражены: «Как, мэтр Франсуа? Да откуда вы взяли? Вы, наверное, сами колдуньи?» В общем, посмеялись вдосталь, ведь, чтобы развеселить деревенского жителя, немного надо.