Три времени ночи
Шрифт:
Такова была логика вещей, но не логика руководила действиями Жанны. Конечно, она знала, что обречена, но не была ли она обречена всегда? С тех пор когда после смерти матери-цыганки (и ее мать, не была ли она тоже обречена с самого рождения, и мать ее матери, старая Сара, о которой еще не забыли в Вербери, старуха со смуглой, почти черной кожей, спасшаяся после уничтожения ее племени и обосновавшаяся, осевшая здесь, близ Компьеня, в надежде, быть может, не столько спастись самой, сколько спасти дочь и внучку, влив, перемешав свою цыганскую кровь с тяжелой здоровой кровью крестьян Вербери, не была ли и она обречена с самого начала, бабка, которой пришлось пожертвовать своей кровью во имя ее же спасения?) Жанна попыталась найти убежище в этой деревне, сойтись с некоторыми крестьянами, приложив к этому массу усилий, оказав множество услуг, и когда по их отвращению, страху, по их невысказанному, но такому явному желанию, чтобы она ушла, исчезла, убралась из их деревни, где она была как заноза в теле, как бельмо на глазу, Жанна поняла, что обречена, побеждена или, по крайней мере, ей оставалась единственная возможность выжить, одержать верх, единственное поприще, где она может окопаться, — поприще зла.
Крестьяне Вербери обрекали ее на это, как раньше они обрекали ее бабку и мать. Крестьяне сторонились их, почитали, но и ненавидели, ведь они обладали знанием и смогли проникнуть в глубины зла, владевшего душами жителей Вербери; они знали, как ненавидят друг друга родственники, знали злобную, мелочную алчность, жгучее, короткое, как сон, сладострастие. Деревенские заставили их все это принять, всему этому содействовать (сначала так невинно; цыганку оставили в Вербери: другие вас бы прогнали, а мы не такие, но вы уж скажите — вы ведь знаете, — когда умрет мой отец, когда я разбогатею,
Она располагала к себе прежде всего твердостью, резкой, казавшейся откровенной речью, бесхитростностью, которая должна была нравиться жителям Вербери. Ей не стоило бы труда найти тех, кто захотел бы воспользоваться ее услугами, но костер, на котором сожгли ее мать, очистил Вербери от греха. Все вздохнули с облегчением и прониклись самыми благими намерениями. Хороший костер стоит полного отпущения грехов и превосходит отпущение грехов неполное. Запах паленого, царящий на площади перед церковью, помогает увидеть воочию, прикоснуться, вдохнуть в себя избавление от греха. Преданы костру низменные страсти (тем более что в большинстве своем они были удовлетворены), ненависть, не прекращавшиеся двадцать лет дрязги, постыдные желания, нечистые мысли, само зло. Могли ли очищенные от зла крестьяне принять Жанну как свою? Жанну, поротую плетьми, Жанну, которую привязали к столбу, чтобы заставить ее смотреть, как горит мать? Ее не считали колдуньей, сообщницей матери. Были даже высказаны осторожные свидетельства в ее защиту. Однако после того как сожгли колдунью, Вербери некоторое время должен быть вне подозрений, как жена Цезаря. Поэтому уходи, Жанна, отсюда, уходи и пусть тебя сожгут в другом месте. Ей прямо так и говорили.
И она ушла. Все было кончено. Не требовалось большого ума, чтобы это понять. Однако она не сдастся, не уступит без боя; борьба — единственное, что сможет доставить ей радость. Она не унаследовала материнской проницательности, но в ней была сила, гнев, страсть. У нее не было имени, не было родины, она питалась желудями в лесу, но ее поддерживал древний инстинкт — инстинкт выживания. Она стремилась выжить назло тем, кто ее окружал, тем, кто поставил на ней крест. Жанна хотела произвести на свет мальчика, который отомстил бы за нее. Она бы сделала из него разбойника. Жанна выбрала отца своего будущего ребенка с тщательностью, какая прежде в ее роду никому не приходила в голову, — он был из шайки, обитавшей у озера, где разбойники топили проезжавших, чтобы без осложнений завладеть их добром. Проклятые, как и Жанна, они сами приняли сторону этого ужасного мира; Жанна помнит их попойки при свете факелов, падавшем на тусклую поверхность пруда, смерть несчастных (грохот повозки на плохо вымощенной дороге, конское ржание, слабые крики жертв — все обходилось без крови), которых отводили на берег и топили, чаще всего в местах не очень глубоких, чтобы можно было их потом развязать, ведь тогда не оставалось никаких доказательств; как в кошмарном сне видит она светлые копны волос в грязной воде и детей, которым приходилось держать головы, как котятам. Сложив руки на округлившемся животе, Жанна погружалась в думы о сыне. Пила она мало, чтобы сын родился крепкий. В мечтах она видела, как ее сын мчится по лесу на лошади, у него за поясом нож и он готов перерезать горло, задушить, утопить — палач мира. Любовника звали Жаком. Впрочем, в народе их всех называли Жаками, и Жанна знала, что в низеньких домах, за ставнями вздрагивали при одном только этом имени. Может, столь красноречивое имя вкупе с физической силой Жака и его поразительной бесчувственностью и предопределили выбор Жанны.
В один ничем не примечательный вечер на берегу пруда под покрапывание мелкого дождя она разрешилась зеленоглазой девочкой. Девочкой! Жанне представилось, что дочь ожидает ее судьба: она будет скитаться с места на место, гонимая всеми, кроме тех, кто, подобно зверям, селится в лесу, напяливает иногда по вечерам на себя звериные шкуры, пляшет, горланит, глушит водку, чтобы совладать с холодом и тоской, — томительной лесной тоской. Даже страшное возбуждение от убийства быстро проходило; большинство этих людей были разорившимися крестьянами, многие — рецидивистами, некоторые — такими же, как она, бродягами-цыганами, — для них привычным делом было задрать свинью или отомстить за себя. Ненужной роскошью считали они угрызения совести из-за пары-другой утопленников. Они знали, что их ждут виселица, колесо, темница, как раньше их ждали голод, война, эпидемии, нищета. Баш на баш — они чувствовали себя в привилегированном положении, и ужас, который они на всех наводили, порождал легенды, тешившие их самолюбие. Какая-то первобытная гордость — единственное их достояние — прорывалась в их диких танцах.
Они были хорошими товарищами, думала Жанна. Женщин было мало, и только самые отпетые. Жены за разбойниками не последовали, — добропорядочные женщины, способные лишь механически выполнять одну и ту же работу, не знавшие иных дорог, кроме как из церкви в свою хижину и из пекарни к мельнице, умевшие лишь оплакивать умерших детей и рожать новых, латать разъезжающиеся по швам лохмотья, латать жизнь, которая не стоила того, чтобы ее прожить… готовить суп из крапивы, думала с презрением Жанна, да еще делать вид, что сыты, — разве не этим занимались ее мать и бабка. Чего ради? И где выход? Здесь тебя гонят, там обвиняют в воровстве или колдовстве, а ты торгуешь на дорогах, стараясь выручить четыре су за то, на что потратила три, и еще должна считать, что тебе повезло. Это последнее и было самым унизительным. Они убили ее мать, саму Жанну выпороли плетьми, выставили на позор, выжгли ей клеймо, выгнали и при этом шептали, как ребенку, которому суют сласти: «Скорее убегай и считай, что тебе повезло». Жанна знала этих людей, видела, как по вечерам они, крадучись, приходили к ним в хижину, просили настои из трав, приносили восковые фигурки, хотели, чтобы в зеркале или на воде, налитой в миску, им прочили будущее, которого они страшились, Приходили всегда ночью, приходили к Мари, так любившей день, солнце, цветы, птиц. Они заставили ее, принудили, довели до голода, а потом приносили масло, яйца, курицу — иногда даже курицу! — приносили, что она просила, а Мари просила немного, но приносили по ночам, всегда по ночам. Они могли оправдывать себя тем, что действовали как бы в дурном сне, но не во сне, а наяву желали они смерти родного дяди, мора в стаде у соседа, полового бессилия у соперника.
Сидя на берегу пруда, Жанна глядела на дочь. «Лучше ее утопить», — сказал Жак. Он знал, что говорил. Не был таким беспробудным пьяницей, как другие. У Жака были светлые волосы, сам он был из крестьян; его жену изнасиловала и убила солдатня из королевской армии. Трое маленьких детей умерли от истощения в голодное время после войны. Последнего ребенка, трехлетнюю девочку, он не мог взять с собой, когда, устав сеять, жать, собирать в закрома для других, решил убежать в лес. Убить ее не поднялась рука, в конце концов он продал ее владельцу часовой мастерской в Лаоне — они с женой сокрушались, что у них нет детей. Жак никогда уже не увидит дочери, одно утешение, она осталась жива. В холодные, голодные, тоскливые вечера он говорил себе: «Дочка сыта». Но ему тогда повезло. Почти незаслуженно повезло. А здесь, на берегу пруда, что станет с девочкой? Она превратится в презренную больную шлюху, в жалкую нищенку, промышляющую воровством или в лучшем случае станет крестьянкой, из самых бедных, из тех, кто ничего не имеет и надрывается на чужом поле за кусок хлеба. «Лучше уж ее утопить». У Жака было черствое, вернее, очерствелое сердце, но от природы человеком он был неплохим. Иногда он заводил разговор о справедливости, о других шайках, в далекой Германии; ему рассказали, что, овладев городом — каким, он уже не помнил, — одна такая шайка все разделила поровну: дома, добро, женщин… Но как туда добраться? У кого узнать поподробнее, узнать, правдивы ли слухи? Жаку рассказывали об этом в другой шайке, но всех из той шайки потом поймали и повесили. Разбойники часто фантазируют. Пока прячешься, притаившись, подобно зверю, в ожидании редкой жертвы, что только не приходит в голову. «Если бы мальчик, тогда ладно… Мужчина выкарабкается, ускачет, спрячется, убьет. Дай я сам ее утоплю». «Завтра», — ответила Жанна. Она понимала, что Жак прав, что он по-своему жалеет девочку, но утопить ее сейчас, когда у Жанны еще не прошла боль, когда кровь еще течет… А на следующий день грудь уже была полна молока.
Жанна была под стать мужчинам. Привыкшие к отбросам человеческого общества, к женщинам, которые прилеплялись к шайке с голодухи, служили им для забавы, а потом исчезали или умирали, разбойники уважали Жанну с ее не по-женски суровой красотой — Жанна не хныкала, держала язык за зубами и не испытывала жалости к их жертвам. Она чувствовала, что ее уважают, и это служило ей поддержкой, которую Жанна давно уже ни от кого не получала. Шайка была как одна семья, одно племя, но за все надо платить, и вот теперь настала пора принести в жертву свою дочь. Жанна глядела на ребенка и колебалась. Она думала о Саре, когтями вцепившейся в клочок земли, о Саре, которая захотела спасти Мари, но не захотела или не смогла спасти себя. Она думала о Мари, вовсе не ведьме, а фее, а податливой и безучастной ко всему Мари, которая не почувствовала, что умирает, как не чувствовала она, что живет. Жанна вовсе не полюбила дочь с первого взгляда, как бывает в сказках, но в этом комочке трепещущей плоти обитала Сара, Мари, не знавшие имени отца своего ребенка, в ней обитала она сама и Жак, ее первый и последний мужчина (если не считать одной давней истории), который был никем и сразу всем и чье имя олицетворяло бунт. Она задумчиво глядела на ребенка: сейчас осень, до зимы девочка не умрет, значит, ждать приходилось еще три месяца. Грудь наполнялась молоком и болела. Однако, кормя ребенка грудью, питая собой эту жизнь, Жанна уже не погружалась в безмерные глубины отчаяния.
Надо было распрощаться с мутными водами прудов, покинуть разбойников, которые для самоутверждения пугали жителей деревень, напялив на себя волчьи шкуры. Надо было уйти из леса, спасительного и гибельного одновременно, и осесть среди горожан. Ей предстояло вновь вступить в безнадежную схватку. Для нее кончалась жизнь простая, бесхитростная, когда, чтобы выжить, не мудрствуя лукаво, убивают безжалостно других, не чувствуя при этом за собой никакой вины. Она покидала жизнь, похожую на кровавый сон с его хмельным угаром, глухими криками, безмолвными пирами, глубоким опьянением, но покидала не естественным путем — через смерть, а спасаясь бегством. Ей предстояло с головой окунуться в одиночество. И все из-за малышки, которая ничего никогда не увидит, кроме горя и страданий. «Лучше было бы ее утопить». Конечно, лучше, но это было выше ее сил. Жанна ушла ночью, ей было стыдно. Жак не пытался ее удержать. Он терял не только женщину, он терял товарища. Однако он пережил уже столько потерь! «Я постараюсь продержаться здесь еще несколько лет… или месяцев, но они все обезумели, забыли про осторожность. Скоро нам всем тут каюк. Послушай, трактирщик из К. — человек надежный, если когда-нибудь ты услышишь про эту шайку в Германии или про другую, где пытаются что-то сделать, как бы это сказать, для того, чтобы выкарабкаться, что-то сделать ради справедливости, ради… подай мне весточку, главное, как добраться, если узнаешь, я тут же отправлюсь». Жанна плохо понимала эту его мечту. Разве ей еще с Вербери не было известно, что справедливости не существует? Люди везде одинаковы. Однако она поддержала надежду, которая выделяла его из толпы, красила его, освещала взор. На прощание она чисто по-женски, нежно погладила его свободной рукой, не занятой ребенком, по волосам. На мгновение в этом аду они втроем стали похожи на одну семью. «Обещаю. Клянусь. Не теряй надежды». Эти слова придавали Жаку жизни, поддерживали его. Для Жака тоже не лучше ли было погибнуть, потерять надежду и дать себя убить в первой же заварухе, чем испытывать на себе людскую жестокость? Однако она сказала: «Не теряй надежды», хотя сама ни на что уже не надеялась. «Все женщины одним миром мазаны», — говорили, должно быть, разбойники на следующее утро, узнав о ее уходе.
Да, все они одним миром мазаны. Всем им остается только бороться, бороться до самой смерти, даже когда надеяться уже не на что и разум подсказывает сложить оружие. Бодену предстояло убедиться в этом самому. Разумеется, она поступала нелогично, нелепо. Мужчине это ясно как божий день. Однако женщине, с которой обращаются как с вещью, как с мертвецом, так, как если бы она вообще никогда не существовала, надо доказать, что она живой человек и даже на пороге смерти в состоянии что-то произвести на свет, хотя бы сея зло и смуту. Жанна инстинктивно стремилась именно к этому — успеть до своей смерти заронить что-то в души этих уравновешенных, спокойных, уверенных в своей правоте людей. Так поступила бы на ее месте ее бабка Сара. Так поступила бы на ее месте любая женщина, которая рожала, которая, обработав клочок земли, увидела, как пробиваются всходы. Так поступила бы любая женщина, которая когда-либо с наслаждением или нет, но сжимала в своих объятиях мужчину, слышала, как срывается от волнения его голос, гладила его волосы, — любая, кто плотью и духом настоящая женщина. Но знал ли Боден, что такое настоящая женщина? Он видел в Жанне лишь обреченную на смерть колдунью.