Три времени ночи
Шрифт:
— Вы всегда прекрасны, но сейчас вы другая.
— Другая?
Скорее же! Какая пытка — этот его взгляд, который напоминает Элизабет о том, что она существует, когда она жаждет лишь раствориться, сгинуть.
— Молчите, — вырывается у нее почти грубо. Однако он продолжает с неменьшим напором:
— Почему? Или вы боитесь, что я начну вас упрекать?
— Вы не имеете права…
Ей приходится сделать над собой значительное усилие, чтобы заговорить. Она готова утонуть, исчезнуть, зачем же насильно притягивать ее к поверхности вещей?
— А ваш отказ меня принимать? И этот бессмысленный обет?
Без кровинки в лице Элизабет подошла к нему:
— Шарль!
Он
— Я больше не могу, — вымолвила она тихо, еле слышно, но все-таки вымолвила и села на кровать, закрыв глаза, прижавшись лбом к Шарлю; пусть все совершится, пусть он ее побыстрее освободит.
Они уже почти лежат, глаза у Элизабет по-прежнему закрыты. Все или почти все женщины в таких случаях закрывают глаза. Что же беспокоит Шарля?
— Посмотри на меня, Эли?
Она стонет и еще теснее прижимается к Шарлю. Однако глаза по-прежнему закрыты. Ну и что с того? Должно быть, стыдливость, последнее убежище… Какой мужчина станет обращать на это внимание, когда женщина предает ему свое тело? Однако Шарль не в состоянии совладать с глухой злобой, с потребностью, превышающей потребность плоти. Он хочет видеть глаза Элизабет, хочет ее безоговорочного согласия.
— Элизабет! Посмотри на меня!
Она медленно подняла лицо, наполовину скрытое под растрепанными волосами. Челюсти сжаты, губы посинели, глаза горят, взор неподвижен. Элизабет, вцепившаяся в Шарля, напряжена, ее тело словно одеревенело.
— Поцелуйте меня, — прошептала она. — Скорее!
Голос был чужой. И лицо чужое. Шарль, почувствовав себя задетым, отстранился.
— Почему? — спросил он жестко. — Почему я должен спешить? Или я должен воспользоваться минутной слабостью, минутной прихотью? Разве я палач? Или ты не любишь меня настолько, чтобы обратить на меня свой взор?
— Скорее! — взмолилась Элизабет.
Какая сила все еще сопротивлялась в ней, сила, которую она хотела преодолеть, сломить? Она отказывала Шарлю в том, в чем, готовая заплатить ценой своего тела, отказывала всем и всегда, даже Богу, — отречься от себя она была неспособна. Шарль схватил ее за плечо и встряхнул.
— Скорее! Или я всего лишь средство? Лакей? Или ты думаешь, я хочу от тебя того, что мне может дать любая другая? Я хочу, чтобы ты на меня посмотрела, позвала меня с открытыми глазами, призналась, что любишь.
Элизабет стонала, как больной ребенок, зарывшись искаженным от боли лицом в подушку, не размыкая глаз. Тогда Шарль схватил ее, приподнял и так сдавил руки, что она, вскрикнув от боли, открыла глаза. Перед кроватью все еще стояло большое наклонное зеркало на ножках, которое Элизабет велела принести из передней, когда наряжалась. Она увидела
Элизабет словно внезапно просыпается. Тяжело вздохнув, она подносит кулаки к вискам, вскакивает и мечется по комнате в поисках выхода, выхода из этого кошмара. Покончить с этой немыслимой, нелепой ситуацией! То же потрясение, какое Элизабет испытала на святой горе, совершилось недопустимое, грезы обрели плоть: наряженная женщина, воплощение греха, сжимавшая мужчину в своих объятиях, завлекавшая его, призывавшая — это она, она!
— Нет, — кричит Элизабет что есть силы.
Она шатается, падает, корчится в жестоких судорогах. Изогнувшись назад, с пеной на губах, она исходит криком, словно пытаясь изгнать прочь губительную мысль. Мучаясь головной болью, Элизабет катается по полу, натыкаясь на мебель, на стены. Смятение ее бедной истерзанной души передается судорожно метущемуся телу, которому боль приносит успокоение. При Марте и Мари-Поль, сбежавшихся на шум, она пытается выброситься из окна, но Пуаро ее удерживает. С губ Элизабет срываются странные насмешливые слова, нечленораздельные звуки. Она вновь кидается на землю, судорожно впивается ногтями в обои, сдирает их, рвет на части, с несказанным облегчением давая выход своим чувствам, кусает руки служанке, врачу, которые порываются ее утихомирить. Шарлю в конце концов удалось заставить ее проглотить микстуру с большой добавкой опия, уложить на кровать, где Элизабет замирает с вытаращенными глазами, время от времени нервно вздрагивая. Потом она совсем успокаивается, забывается сном. Комната меж тем больше похожа на поле битвы: кругом осколки фарфоровой посуды, перевернутая мебель, содранные обои.
— Делать нечего, пока оставим все так, — шепчет потрясенный Шарль. — Я приду завтра.
— Боком выходят мадам его визиты, — беззлобно комментирует Марта, когда за доктором захлопывается дверь. — А ведь она почти выздоровела.
Назавтра он снова у Элизабет, сидит у ее изголовья, ждет, когда у нее прояснится сознание, когда взгляд станет осмысленным. Пусть Элизабет предастся ему, пусть начнет умолять, ему доставляет горькое наслаждение ускользать в сторону, отказываться впадать в самообман. Шарль ведет речь человека степенного, речь, пустопорожность которой не укрывается от него самого.
— Я не хочу вводить тебя в грех, в грех в твоем понимании. Признай себя свободной, признай, что любишь меня, поженимся или не будем скрывать ни от кого свою любовь.
Все это, возможно, правда, однако настойчивое желание помучить ее добавляет жестокости его доводам; сам он в них больше не верит. Отказываясь от тела, Шарль зарится на душу, стремясь овладеть ею любым способом. Пусть Элизабет доверится его здравому смыслу, пусть перестанет сопротивляться; он ведь все равно не отступится. У него нет теперь другой цели, других помыслов. На его глазах, страдая от ужасающего нервного расстройства, Элизабет слабеет с каждым днем, но как ему ее пожалеть, если она обратила против него свое самое крайнее средство, сочтя себя жертвой дьявола?
Некоторые дни Элизабет при смерти, но потом вдруг быстро оправляется от болезни, и вот она уже улыбается, глядя слегка блуждающим взором на окружающих. Иногда навязчивая мысль о ее виновности дает Элизабет передышку: тогда она всецело предается своей безумной страсти, покрывая поцелуями портрет Шарля, лежащий у ее изголовья, потом она затихает, радуясь вновь обретенной невинности. В эти минуты Элизабет принимает Шарля с почти детской нежностью, которая вызывает у него щемящую тоску. Почему он не может устоять перед потребностью навязать свою волю, еще больше разбередить рану?