Три жизни
Шрифт:
Пух-то лебяжий Алешка сроду не видывал, но слыхал такое присловие и где-то в книжке читал. Вот и сами по себе слова эти родились в голове.
Одна за другой убегают девки домой, скрипнут воротца, и нет никого. И Зинка, что-то сказав на прощание Дуньке Поспеловой — самой молодой из всех, ровня она Алешке, тоже чуть-чуть звякнула кольцом на воротцах, и уже она в ограде за тесовым забором.
«Теленок сопливый, трус…» — злится на себя Алешка и останавливается перед узким заулком, куда медленно заходит Дунька. Сердце колотится под пиджаком, голова горячим
А чего? Поди, стоит у ворот и ждет. В сени-то никто не заходит, двери небось скрипнули бы, они у Зинкиных сенок всегда скрипят, и половица хотя бы одна скрипнула. Взять и повернуть к воротам, звякнуть кольцом и, если кто шевельнется там, в ограде, шепотом позвать:
— Зинка, это я, Алешка. Выдь сюда, а?
И неслышно распахнутся воротца, и забелеют Зинкины волосы, и вот она, баская, желанная и послушная. Бери ее осторожно за руку и хоть, на край света веди. Хоть молча, хоть с разговорами.
— Олеша, доведи меня до дому, а?
Кто это сказал? Да почему шибко громко? Алешка встряхивается и моргает в темноту. А чего в заулок глядеть: возле правого плеча стоит Дуняха и трогает его за рукав костюма. И вовсе не громко она сказала, а почти шепотом.
Нет, не видать ему Зинки, не видать… Теленок он, Олеха-лепеха, как дразнили его девчонки в школе на переменах и дергали за уши. И Зинка пуще всех дразнила, она старше его на два года.
— Хоть ровню, сынок, провожай. А то за девками старше себя погонишься — просмеют тебя по деревне. Им попадись токо на языки. Несмелой ты у меня, стеснительный…
Мама, мама ведь это сказала ему из сенок, когда он чуть ли не бегом рванул на гармонь у клуба.
— Ага, Дуня, доведу, — очнулся Алешка и осмелел, рядышком пошел с ней. И не он к ней, а она жалась к нему и ойкала испуганно, если возникали перед глазами перетыки огорода.
— Ой, боюсь, страсть боюсь, Алешка! Ой, мамоньки, как только девки по всей ночи гуляют! — шептала Дунька и еще сильнее прижималась к Алешке.
А он молчал и думал о Зинке, и ругал себя, совестил и стыдил.
Чок, чок, чок по-пить, по-пить… То ли свист, то ли молвил кто?
Алешка вернулся из своих дум и удивился. Они стояли не у Дунькиного дома, а на берегу Лукинского лога, поросшего внизу тальником и черемухой. Из них, заслышав людей, и откликнулся соловей.
— Это как мы здесь очутились? — вырвалось у Алешки.
— Прошли мы с тобой нашу избу. Смотрю, ты идешь и идешь, о чем-то думаешь и молчишь. Ну и я иду, — засмеялась Дунька.
Небо развиднелось, засинело, и Алешка как бы впервые разглядел Дуньку, ее лицо. Счастливое, чернобровое и доверчивое. «А чем она хуже Зинки? — мелькнуло в голове. — Ну, не такая круглолицая, не беловолосая, зато ровня моя. И баская. Красивая», — поправил он себя.
— А как дома хватятся тебя и наругает тебя Прасковья Игнатьевна? — ляпнул Алешка.
— Что ты, Алешка, меня ни в жисть мама не заругает. Весна ведь, май, вон и соловей не спит.
Дунька расширила глаза, ближе придвинулась к Алешке и отчаянно решилась:
— Алеша, поцелуй меня, а? Девок вон целуют же парни…
Алешка был на две головы выше Дуньки и сверху озадаченно смотрел на ее лицо. Девка и сама просит поцеловать… А он и не знает, как целуются парни с девками, только и видел в кино. Правда, фронтовики — лесник Матвей Юрин и одноногий конюх Семен Пестов, — как напьются у магазина по праздникам, то завсегда обнимаются и целуются. Ну так то мужики, да еще с горя…
Осторожно, как живую воду на тарелке, обнял Алешка Дуньку за острые плечи и, зажмурившись, нашел девичьи губы. А потом неловко и неумело целовал ей щеки, нос и даже лоб, хотя и знал — в лоб живых людей не целуют. Да до того ли было ему тогда…
Притихшую и задумчивую Дуньку проводил Алешка до ее дома, уже смелее поцеловал на прощание и не пошел, а полетел заулком. В логу звучное эхо множило кустами голос соловья, и Алешке захотелось засвистеть на всю деревню. И он засвистел, но… стук и скрип дверей углового дома оборвал его свист. Это был Зинкин дом. И он не мог ошибиться — Зинка только что забежала в сенки, для него, а не просто так хлопнула дверями.
Сникла Алешкина радость, вспугнутая столь поздним стуком. И снова чуть не выругал он себя вслух за недавнюю радость. Ну чего ему стоило подойти к ограде и позвать Зинку. Не с Дунькой, а с ней бы просидел он до рассвета, пусть не целовал, а просто смотрел ей в лицо и гладил бы белые волосы и словно бы утро встречал, когда видел бы ее синие-синие глаза. И… эх, эх! А Зинка ждала, столько времени простояла одна и ждала его, Алешку. Видно, чуяло у нее сердце, что глянется она ему, что из-за нее он прошел полдеревни, вплоть до самого дома…
«А чего же ты, смелая и старше меня, не позвала сама? — рассердился Алешка на себя и на Зинку. — Дунька небось тоже чувствовала и понимала, а не сробела, не сробела. Она позвала сама и не смеялась надо мной, и никому не расскажет. А ты, поди, хотела посмеяться. Эвон, мол, какой теленок Алешка у Марии Леонтьевны…»
Рассердиться он рассердился, но не успокоила его злость и самооправдание. Враз ему захотелось спать, и накатила усталость, лишь подумал он о предстоящей смене. И не манило его поле, где опять доверит Колька вести трактор.
«Сейчас маму придется будить, самый сладкий сон прогоню у нее. А ей на свинарнике и без домашней управы достается, — горько подумал Алешка, подворачивая к свой избе за пожарной каланчой. — Холостяжник нашелся, бродяга…»
Сенки были не закрыты, и Алешка повеселел: «Ладно, тихо разденусь и сосну часок-другой».
— Ты, Алеша, пришел? — окликнула его мать с кровати. Голос у нее не спросонья, а такой, как днем.
— Ага, мама. А ты чего не спишь?
— Да нет, спала, спала, сынок.