Тридцать семь и три
Шрифт:
— Интересуюсь, — сказал я, ощупывая руками скамейку, как бы здороваясь с нею. — Я здесь родился.
— Как это? — выкатил голубенькие глазки Матюша.
— Так. Родился. Вон в том закутке, на бабкиной кровати, где вы сейчас отдыхали…
Хозяйка Маруся приблизилась ко мне, веря и не веря моим словам, стыдливо любопытствуя, а вялый Матюша, опешив в первую минуту, решил показать свою бывалость.
— У нас в пятой роте, слышь, когда на Луцк шли… Входим — деревушка, домов пять, другие погорели. Старшой Кисленко бежит к окошку, сует автомат, опосля оборачивается к нам: «Братцы, я тут родился!» Оттудова — хлобысь очередь…
— Местный буду.
— Может, по такому разу пропустим? — Матюша оттопыренным мизинцем и большим пальцем изобразил размер «пузырька». — Пошлю, киоск, должно, торгует… А я уже, — он мотнул головой, — по случаю престольного! — Матюша опрокинул на колене крупную пятерню, приготовив ее для моей тридцатки.
— Не пью. Из санатория…
— А-а, чахотошный? — недослушал Матюша, и в голосе его дрогнул испуг. Он слегка отодвинулся, как бы для того, чтобы взять со стола кисет, закурил, не предложив мне.
«Все, — ругнул я себя, — проболтался».
Почему иные здоровенные, диковатые мужики по-детски страшатся смерти? Испугался чахотки, которая и не осмелится приблизиться к нему, а предложи — выдует два литра самогона в одни присест и действительно будет на волоске от гибели, но, ожив утром, не подумает содрогнуться. Я знал двух таких в армии: один, краснорожий, до ужаса боялся поноса и неустанно бегал в санчасть просить «скрепнительные» таблетки; другой смахивавший внешностью на Добрыню Никитича, оберегал себя от простуды — стаскивал с соседей по нарам все, чем можно было утеплиться: одеяла, шипели, шубы…
Матюша курил, с каждой минутой строжал лицом. Я решил, что надо уходить, а то он выставить не постесняется, спросил:
— Из казаков кто-нибудь остался в деревне?
— Казаковы, что ль?
— Нет, казаки. Раньше жили…
— А, те… Разметались, слышал. Кулачье. На себя двужильные, слышал, а с колхозу — бежать… Вот нам поднимать выпало… Мне что — я тракторю, как на производстве, можно сказать. Но я б их гусеницами пораздавил…
— Матюш, — несильно отозвалась из передней хозяйка Маруся, — будет-то.
— Дура! — сплюнул на пол Матюша, — политики не понимаешь.
— Так и не одного? Ну какого-нибудь старика? — спросил я, поднимаясь, и этим как бы говоря: не беспокойтесь, не попрошусь ночевать.
— Матюш, — опять отозвалась хозяйка, — есть такой-то, старик-то Дубровик. В третьем дворе.
— Есть, правда, — поспешно подтвердил Матюша и даже ладонью шлепнул по колену.
Расспросив, как найти Дубровика, я погладил пальцами залощенную до мраморного глянца скамейку, встал, глянул на нее, чтобы запомнить, пошел к двери. И тут, в каком-то нервном припадке — вот сейчас выйду и никогда больше не увижу этих степ! — шагнул, не спросясь, в переднюю: глянуть на окна — что теперь за ними? — на угол, где когда-то висели бабушкины иконы и по вечерам зажигалась свечка.
— Я на минутку, на минутку… — сказал я хозяйке. Она подхватилась и принялась, как прежде, прибирать себя, пол, переставлять табуретки.
Перегородка рассекала комнату на две суженные половины, напоминавшие коридоры. В окне, выходившем раньше на веранду, я увидел дом по ту сторону улицы, такой же черный и разгороженный, в другом, за перегородкой — пустую сумеречную степь. Угол был завешен ситцевой занавеской: хозяйка устроила там семейный гардероб.
Дети играли на полу, у родительской широкой довоенной, с чугунными спинками кровати (эти вечные кровати кочуют из края в край по России вместе с хозяевами). Они притихли, помигивая на меня, я мельком оглядел их, и вдруг остро екнуло, будто дзинькнуло мое сердце: у девочки в руках я увидел шнурок с медными бляхами. Такие бляхи казаки выковывали сами, каждый на свой фасон и манер, и украшали ими сбруи коней. Ребятня играла ими, как побрякушками. Когда надо было подновить сбрую, дед или отец снимали со шнурков бляхи, но вскоре появлялись новые, — так и запомнились мне начищенные до блеска, звонкие, как монеты, связки модных блях.
Я наклонился, взял у девочки связку, и, едва успел разглядеть стершиеся бляхи, затвердевший кожаный шнурок, как девочка заплакала. Быстро сунув ей связку, я пошел к двери, открыл ее и чуть не упал, угодив ногой мимо ступеньки: мне казалось, что за дверью — прежняя, во всю стену веранда.
Уже смеркалось, в домах красно горел керосиновый свет. Пиликала, хрипя от усталости, гармошка. Кое-где слышались песни, разогретые водкой голоса, через силу догуливался престольный.
Женщина в светлом платье стояла посреди улицы, звала:
— Никола! А Никола! Черты тебя побрали!
Отойдя немного, я повернулся: мой дом, горбатый, припавший от старости набок, помигивал низким красноватым глазком. Он был похож на древнего ископаемого, которому уже не приспособиться к новой жизни, и один путь — исчезнуть в этой степи.
Старик Дубровик, впустив меня на порог и поняв, что я не деревенский, долго всматривался запавшими в складки и щетину щелками, стараясь признать во мне нагрянувшего близкого родича, а может, свояка, и соответственно с этим повести себя дальше: облобызать, заплакать или сказать казацкое: «Добро, добро, человече!»
Я поздоровался с ним за руку, прошел на свет лампы, и старик надрывно взвизгнул:
— Да ты не Сергеев сын?
— Он.
— Вот и я смотрю! Он, думаю, и все тут!
Дубровик схватил мои руки, немощно потискал, припал к моей щеке сухонькой, колючей, заросшей, как у зверушки, головенкой. Повел в переднюю, усадил в красный угол, под образами, крикнул скрипуче:
— Ксюша! Да поди ж ты сюда!
В соседней комнате звучали голоса, звякала посуда, мужской голос негромко напевал: «Где же вы теперь, друзья-однополчане…» Оттуда вышла Ксюша — не то девушка, не то молодуха, — маленькая, толстоватая и какая-то очень белая, будто слепленная из теста, которое так и не попало на обжарку в печь. Она оглядела меня слегка пьяноватыми глазами — не узнала, не вспомнила, — и, начиная сердиться, насуплено уставилась на старика.
— Да Сергеев сын! — Он протянул к ней дрожащие руки.
— Какой это?
— Да ты с им играла, махонькой была. Их хата наикрайняя…
— А-а, — промычала Ксюша, ничего, конечно, не вспомнив, но чтобы не очень огорчить старика и меня. — Добрый вечер, — сказала она по-городскому и подала короткую мягкую ладошку. — У нас тут вечеринка. — Ксюша прислушалась к голосам за перегородкой. — Хотите к нашему шалашу. Сдвинемся.
По ее голосу, отведенному взгляду, сонно раскрытым губам я понял: туда нельзя. Там — пары, свои, привычная встреча за бутылкой. Мое вторжение стеснит их, нарушит свойский настрой, да и мне там будет мучительно неловко, пить тоже совсем не хочется.