Тридцать семь и три
Шрифт:
— Простите, — сказал я в тон Ксюше. — С хозяином поговорить надо.
— Как хотите. — Она глянула на старика: вот, мол, я все сделала, что полагается для вежливости в таких случаях. И ушла, будто испарила свое увесистое тело, явно радуясь благополучному исходу знакомства.
Дубровик махнул ей вслед рукой.
— Молодежь, ну их!..
Он тоже был рад тому, что я остался с ним, — будет о чем посудачить вечерок, — даже позабыл, что и я «молодежь», а не старинный друг-товарищ, внезапно явившийся, как с того света, на чашку чая. Я не обиделся на старика: просто он, мне
— Мы счас. Закусим напару. Сообразим, что ли? — пощипав скудные усы, благостно сморщился казак Дубровик. — Счас… А я вижу — Сергеев сын… Похож, вижу… Угадал. Поди ж ты, сколько годов!
Пришаркивая, он убежал в прихожую к печке, застучал посудой. Я снял пальто, впервые за весь день, показавшийся мне целым годом странствий, расстегнул пиджак, ослабил галстук. Вздохнул, поняв, что здесь я «перемогу» ночь, осмотрелся. На стене висели в ряд портреты — как раз напротив Богородицы и Иисуса Христа, — бумажные, приклеенные разжеванным хлебным мякишем. За перегородкой три мужских и три женских голоса довольно слаженно грянули: «Может, к нам сюда знакомого солдата ветерок попутный занесет…» В незавешенных окнах чернели сумерки, за ними тоже слышались голоса, слабо голосила гармошка; и было неловко сидеть перед лампой, будто выставленным на обозрение.
Дубровик принес чашку с картошкой, соленые огурцы, луковицу. Посуетился, зачем-то вынул из «шкапчика» крупно колотый сахар в тяжелой стеклянной вазе и уже после лихо, с пристуком поместил на стол бутылку.
— Настойка. Собственного производства, из смороды будет.
Мы выпили по рюмочке — настойка оказалась спиртово-крепкой, обжигающей, будто старик приправил ее для остроты красным перцем, — покашляли, заели, и я сказал:
— В Корее война.
— Слышали, дошло. Дак ты откуда теперь? Давай-ка поразговариваем.
Я рассказал Дубровику свою биографию, коротко, как привык писать ее для личного дела — с датами переездов, учебы, работы и службы. И о санатории поведал, и что операцию придется делать, — потому и приехал в деревню; да и близко оказалось по случайности. Дубровик слушал, приблизив ко мне ухо, вздыхал и все ниже клонил седенькую головенку.
— Поослабли казачки, — он потянулся к бутылке, — а кого и повыбили. Многих, можно сказать. — Наполнил рюмки очень точно, не уронив ни капли. — Ну, еще по разу… Ты один, я — один. Вот внучка, да толку какого?.. Трех сынов… Одного еще раньше… Других фашисты скосили. — Выпив одним глотком, позабыл закусить. — Касательно твоего отца вот что скажу…
Но задумался, вспоминая или нащупывая нужную суть разговора. Мне показалось, что он задремал, подперев кулачком колючую щеку. За перегородкой спорили:
— Любовь — это когда не можешь друг без друга.
— Когда все, все хорошо!
— Женщина должна больше любить…
— Это почему еще?
— Потому, чтоб верной быть.
— А вам соблюдать не надо?..
— Мужчина, он есть мужчина…
— Мужчина, он такой… Душа у него вольная.
— Ой, не согласные!
— Отсталые ваши взгляды.
— Прекратить разговорчики!
Дубровик поднял голову, помигал на меня темными щелками, положил в рот мякиш хлеба, принялся старательно рассасывать беззубыми деснами.
— Оно так, тебе скажу, — наконец пробился его голос. — Теперь-то трудненько понять что к чему… Молодежи, должно, лучше стало — кина, клубы. Работа опять же какая — несурьезная. Раньше бы померли от такой работы, но прокормились… Давай-ка задымим табачку, ай не куришь? Казаки поголовно курили… Так вот про это. Умирать надо — вот что скажу. Один и остался в Грибском — одних на фронтах определили, иные которые сами поуехали… Копаюсь во дворе, огороде — все землей пахнет, и вспоминаю, вспоминаю нашу казацкую волю. Душе много ли надо. Касательно же твоего отца… Давай-ка, — он метко схватил костистыми, стукнувшими о стекло пальцами горлышко бутылки, — бог троицу любит.
Мне подумалось, что старик нарочно затягивает рассказ о моем отце, хочет больше заинтересовать, а может, сильнее опьянеть, чтобы до слез расчувствоваться, вспоминая прошлое. Он, видимо, давно уже сделался тихим запойным пьяницей, и после каждой новой рюмки будет все глубже впадать в необоримый сон. Я решил выпить — пусть не обижается последний грибский казак, — да и хмель, резко ударивший сразу, так же быстро отошел: настойка «из смороды» — далеко не спирт.
Дубровик дотянулся до меня, приобнял, положив легонькую руку на плечо.
— Хочь не казак в полном понятии, а все ж таки… Наше семя. Теперь касательно… Отец твой не из последних умом был. Посомневался первое время: чи к белым, чи к красным, как и многие все. А опосля, когда коллективизация приступила, почти что первый свел скотину на общественный двор. Должность получил — сельсоветчиком. Год, кажись, протянул и — митькой звали. На Север завербовался. На вольную жизнь. Не из последних хитростью был. А те, которые держались за свои дворы да заимки, — в кулаки прямиком угодили. Как элемент. На Север поехали, только по-другому. Вот и соображай, кто такой твой батя.
— Что-то не очень…
Дубровик снял с моего плеча руку, помотал, сокрушаясь, головой, засипел носом:
— Ох, ты, «очень не очень». Жись! Ты знаешь, какая она, жись?..
— И жизнью распорядился вроде не особенно.
— Во, опять претензия. А ты как? Ну скажи, как? Распорядился как? — Он постучал согнутым пальцем в свою детскую грудку. — Сюда заработал.
— Ну, это…
— Жись… Эх, жись! Понимать надо.
Старик налил в свою рюмку, глотнул, как таблетку запил, и затих, отвалившись к спинке стула, уткнувшись в широкий ворот рубашки бороденкой.
За перегородкой пели, смеялись, спорили. Мужчины — младший пехотный лейтенант и два сержанта-сверхсрочника — выходили, пошатываясь и перебраниваясь, во двор. После на минуту выбежали две девицы — они оказались совсем молоденькими, почти школьницами, и отчаянно терялись, проходя мимо меня. Мне подумалось, что Ксюшин сержант тот, что постарше, лысоватый, с медалью «За отвагу» на груди, и она «организовали» этих девочек для его друзей — младшего и молодого сержанта. Теперь там Ксюшин сержант развивал мысль об отношениях между девушками и мужчинами.