Тридцать семь и три
Шрифт:
— Ноль пять, — подсказываю ей.
Почти не ощущаю укола — так легки Юлины пальцы, — лишь холодеет спирт, растертый на месте вынутой иглы, и слегка отяжеляется левая ягодица: новокаин упруго вспух под кожей. Говорю Юле «спасибо», застегиваюсь, иду — и натыкаюсь на сестру Антониду.
— Быстрее. Сухломин ждет!
Бежим вниз, обгоняя медлительных граждан и гражданок санатория (одних поддули, другим спайки пережгли, третьи жидкостью булькают под легкими), и мне начинает казаться, что я здоровее многих, я вот даже бежать могу, и зачем все это — санаторий, операция?.. В приемной главного хирурга — очередь. Ждут, тихо переговариваясь, советуясь. Две женщины, трое мужчин. Тоня проводит меня к обитой дерматином двери, открывает, пропускает
Иван Михайлович говорит по телефону, сдвинув папиросу к щеке и выдувая дым прямо в трубку.
— Так… так… Вам директор сказал… Так. Мест нету. Умирает?.. Я не бог, святой воды тоже не имею… Так. А у меня умрет — вам легче будет?.. Легче, спрашиваю? Или вы считаете, мне приятно, когда умирают под ножом?.. Так… Да где я положу! Шалаш на улице построю?.. Вы человек или… Так. Нет, вы не человек… Не человек, говорю! Вам бы только с рук сбыть… Да кого я выгоню? Мне все одинаковы — живые люди…
Бросив трубку на аппарат, жалобно дзинькнувший, Иван Михайлович, раз за разом затянулся, досмолил папиросу и расплющил окурок в стеклянной пепельнице.
Был он сейчас по самый подбородок затянут в халат, в белом тугом чепце на голове, — но рукава закатаны почти до локтей, и поэтому, наверное, опять он был мало похож на врача, хирурга, знаменитого по всему востоку. Мне подумалось — Иван Михайлович недавно демобилизовался. У него много еще от строгости, четкости, категоричности военного чина. И в то же время его белое одеяние, закатанные рукава, смуглое грубоватое лицо напоминали корабельного кока, который к каждому своему блюду прибавляет острое слово.
— Ну, чего голову повесил?.. Как цветок-одуванчик. — Это он обо мне. Здорово подметил! Я представил свою довольно увесистую башку на тонкой шее — так и есть! — выпрямился. Мы сидели с Антонидой друг против друга по краям стола и, пока Иван Михайлович говорил по телефону, переглядывались, явно стесняясь такого близкого — колени в колени — сидения, и молчали. Теперь мы полуповернулись к столу.
— Считай, тебе повезло. Слышал, как просятся?
— Тут есть такие, которых…
— Выгнать можно?
— Да.
— Ого! Ты уже как корреспондент действуешь. Хватка есть. Но я не виноват, между прочим. Не я выбираю больных. Больницы рекомендуют, профсоюзы путевки выдают. Сколько ты уплатил за свою?
— Три тысячи.
— Вот. Давай-ка тебя и выгоню.
— Есть такие…
— Опять «такие». Какие? Ты их на рентгене смотрел? Мы не можем отказать, если даже вот такой, — Иван Михайлович сунул мне через стол мизинец, с коротко остриженным ногтем, вот — такой очажок у человека. Ясно? Может быть, я против. Но я законы не сочиняю. Будешь газетчиком, да еще центральной печати, — приезжай, вместе обмозгуем.
Он усмехнулся, оглядел Антониду, будто стараясь припомнить, видел ли ее когда-нибудь раньше, спросил:
— Как сестричка?
— Мне некогда, Иван Михайлович. Надо решать с ним. — Она качнулась, стукнулась своими шарами коленей о мои кости.
— Уже решил. Отпустить не могу. Отказать — тоже. Обиженный больной — вдвойне больной. Будет настаивать — поедешь с ним. Как няня.
Сипло, будто чахоточный, захрипел телефон. Сухломин взял трубку, и пока женский голос на другом конце провода выкрикивал «Алло, алло!» и называл его фамилию, — поджег папиросу, затянулся дымом. И началось снова:
— Так. Так… Вы настаиваете? Так… Но ни одной койки! Если сам заболею — лягу у себя в кабинете… Говорите с директором…
Я смотрел на Антониду, надеясь увидеть ее крайнее возмущение: «Вот к чему привели твои капризы! Надо думать и о других немножко — тоже люди!» — но ничего такого не обнаружил. Она не покраснела, не побледнела, у нее не дрожали губы, — она просто слегка скучала от безделья. Наконец глянула на меня, еле заметно улыбнулась.
Значит, это не страшно — быть няней? Значит, можно настаивать? И все же — какой «трудный» человек доктор Сухломин! Уж он нянчиться не будет. Он приглашает делить поровну: я думаю — думай ты, мне непросто — пусть и у тебя голова трещит. Решай, решайся — ты ведь тоже разумное существо.
— Так. Так… — он усмиряет, приглушает женский, нервно бьющийся в проводах голос. — Понимаю вас… Если потребуется, отдам пятьсот граммов своей крови. Но…
А я говорю ему то, что не скажу никогда вслух:
«Иван Михайлович, поймите — мне надо съездить в деревню. Я ведь какой человек? Почти никакой. Просто живу — и все. Да вот еще болею. Писал стихи — поэт из меня не получился. Работаю — и не люблю свою работу. Ну, представьте, что это за работа. По многу часов подряд сидишь и принимаешь сводки погоды — бесконечные столбцы цифр. Пищит зуммер, трещит эфир. Рядом говорят далекие станции, и вдруг выплывает джаз, заиграет голосом иностранная девица… А тут цифры. И я не понимаю толком, что обозначают они. Ну, давление воздуха, сила ветра, температура… В этом синоптики разбираются. Я робот. Я фильтр. Я промежуточный аппарат между приемником и синоптиком. Надо быть почти неживым, чтобы долго-долго быть радистом службы погоды. Находятся, конечно, такие, работают. У нас один есть, старый, по фамилии Князев: всю жизнь цифры пишет, от обода наушников поперек лысины борозда образовалась, как рубец после ранения. А я не могу. Вот теперь операцию делать — страшную, невыносимую. А зачем? Чтобы после цифры писать? Может, лучше так их писать — пока хватит жизни? Зачем вам, хорошему человеку, тратить на меня силу, для чего спасать? Вот вы опять кому-то отказываете — нет мест. Может быть, его-то и надо спасти?.. Он после книгу нужную напишет, машину изобретет или умным руководителем станет, без которых нам тоже жить нельзя… Так вот, Иван Михайлович, я все о том же: мне надо съездить в деревню. Вдруг она, моя земля, которая представляется мне теперь, как увиденная в смутном сне, всколыхнет мою душу (ведь все — в душе, в духе, доставшемся нам от родичей) — и я пойму, зачем родился на свет. Каждый зачем-то приходит на свет! И вытерплю операцию, и после пойду учиться — на инженера, врача или геолога… Стану нужным, полезным. А сейчас мне ничего не хочется. Есть чувство — где-то внутри, глубоко, как робкая капелька тепла, что могу, что-то могу, — но веры нет. Вам ясно, Иван Михайлович? Теперь вы меня отпустите и, может быть, без няни?»
— Все, извините, жалуйтесь… — Сухломин понемногу отдаляет трубку от уха, и голос в ней усиливается, будто женщина бежит по проводам и вот-вот прямо из трубки выпрыгнет в кабинет. — Хорошо, рад буду… Рад буду, говорю! Рад!.. Сам бы сбежал, да не пускают. — Он бросает на рычаг трубку, минуту слушает, как замирает растревоженное нутро аппарата, поворачивается ко мне. Смотрит, припоминая, о чем мы толковали, говорит:
— Настаиваешь? — Тронул Антониду, словно пробуждая (она и в самом деле низко опустила голову). — Через три дня, не раньше. Пусть собьет температуру. После вези. Расходы за его счет. — И опять мне: — Не пить, не приставать к женщинам, не рыдать на могиле предков. Все вредно. — Погрозил пальцем возле моего носа (запахло табаком и йодом). — Знаю вас…
Я поспешно кивнул.
— Можете идти.
В коридоре остановил сестру Антониду, спросил:
— Тоня, почему вы не отказались? Нехорошо как-то…
— Что? У меня же мама в Благовещенске, заодно повидаю. Забыл — мы земляки! — Она хохотнула, дохнув мне в самое лицо, и побежала к лестнице. Ее каблуки застучали по бетонным ступеням. Я подождал — они стихли на третьем этаже, — пошел к стеклянной двери вестибюля, за которой было зелено и бело.
Под соснами черные тени, льдисто-прохладно. Песок скрипит, как первый снег, а от реки и в самом деле пахнет снегом: в верховьях горы покрылись снегом, и вода, остудившись там, несет этот холод по всей реке. Но было тепло, еще тепло. Многие, кто не боялся плевритов и простуд, ходили в пиджаках и кофтах. Садились на солнце, дышали. Воздух сухой, стоялый, почти по-зимнему чистый, был таким же необходимым питанием, как столовская еда четыре раза в день.