Тридцать семь и три
Шрифт:
— Товарищи! Вы тут очень разные люди. Найдутся среди вас и такие, которые скажут: вот грубиян этот хирург. Разве с больными можно так разговаривать — допрашивать, показывать ребрышки — страх один и только. Поэтому сразу скажу: не только можно, но и нужно. Это мое убеждение, мой метод. Туберкулез, товарищи дорогие, не насморк, и если уж вам выпало заболеть, вы обязаны хотя бы знать, что это такое. Я не лечу трусов и незнаек, я хочу, чтобы больной был моим помощником, союзником, даже другом, если хотите. На операцию ко мне приходят только по желанию, только с верой в меня и себя, и я, заметьте себе, оперирую под местным наркозом, — всегда хочу иметь дело с живым, активным человеком, а не с безмолвным телом. Потому что лечу я не только тело, но и душу. Может быть, главное — душу. И
Дальше Сухломин говорил спокойно. Он сделал то, без чего лекция могла превратиться в скучное, малопонятное чтение медицинского текста, — вызвал интерес зала, возбудил его, как бы создал себе нужную среду, — и теперь мог, медлительно рассуждая, лишь слегка наталкивать людей на приготовленные мысли и выводы. Он рассказал о различных случаях из своей практики (одни больные вырывались и убегали из операционной, другие напивались водки для храбрости, бывший фронтовик материл его четыре часа подряд); подходил к плакатам, показывал каверны, полости, легкие до и после операций; называл цифры, процент выздоровлений. Антонида меняла диаграммы и плакаты, подливала в стакан свежей воды, садилась за столик и что-то писала или рисовала на листках бумаги. Ефим Исаакович, скучая, поглядывал на Антониду (он посещал все лекции Сухломина, иногда ассистировал ему, и в душе намеревался, пожалуй, стать когда-нибудь хирургом), а я прислушивался к залу, к почти неумолчному хрипу и кашлю, думал, что мне пора бежать из санатория — надо увезти здоровым второе легкое, — ждал, когда Сухломин пригласит меня на сцену.
И все-таки свою фамилию я услышал неожиданно, встал, огляделся, будто не поняв, зачем назвали меня, и только после слов Сухломина: «Прошу, прошу!» — и дружеской, очень дружеской улыбки, я пошел к сцене. Отсчитал пять ступенек, три шага до трибуны и был цепко пойман Сухломиным под руку. «Не красней, не девка же на смотринах…» — шепнул он мне, подвел к барьеру, сказал:
— Смотрите. Вполне нормальный человек, правда?
В зале молчали.
— Прямые плечи, голова не на боку…
— Нормальный, — кто-то выговорил неуверенно.
— Повернись-ка вот так.
Я стал к залу боком, потом спиной, — рука Сухломина прошлась у меня под лопаткой, — потом опять боком и лицом.
— Можно в Большом театре выступать, — излишне весело проговорил Сухломин. — А теперь попросим, пусть разденется.
Подошла Антонида, взяла у меня из рук пиджак, рубашку, майку — так и застыла со всем этим посреди сцены, — а меня Сухломин опять подвел к барьеру.
— Ну, кто угадает, с какой стороны резекция?
Зал заколыхался, зашелестел словами, придержал кашель. Кто-то сказал — слева, кто-то справа, женский голос выкрикнул: «Никакой такой резекции нету!», и лишь бывалый «старичок», хохотнув, проговорил:
— Видно же — левое плечо ниже.
— Да, немножко видно, — быстро подтвердил Сухломин, — зато теперь у него каверны совсем не видно. А плечо — ему не в балете танцевать.
— А как насчет Большого?..
Он крутнул меня, повернув спиной к залу, провел холодной ладонью по шраму вокруг левой лопатки, — рубец начинался от шеи и кончался едва не у поясницы, — кожа у меня съежилась, будто покрылась колючками. Мне было и неприятно показывать себя этим людям («Вот какое несчастье вас ожидает!»), и легко («Вот что я вынес, и ничего — живу!»). Захотелось даже улыбнуться, что-нибудь сказать — сыграть маленькую роль, но тут же я подумал, что после мне будет очень стыдно, слегка повел плечом. Сухломин сиял руку, сказал:
— Плечо выправится. Он будет заниматься спортом — и выправится.
— А рука у него работает? — спросили из зала.
— Ну-ка иди сюда, он покажет.
Все засмеялись, но не дружно, настороженно.
Я вытянул левую руку вперед, сжал и разжал пальцы, поднял руку вверх и резко опустил. По подсказке Сухломина достал через голову правое ухо — лучшее медицинское доказательство безупречного действия руки.
От двери через зал пробрался Максим Коноплев, навел фотоаппарат, щелкнул; отбежал в сторону, снова щелкнул. После залез на сцену, улыбаясь мне, как старому другу, попросил повернуться спиной. Я не повернулся, будто не услышал его слов. Тогда Сухломин слегка подтолкнул меня к Максиму спиной. Мне подумалось, что делают это они для того, чтобы потом выставить меня в фотовитрине как средство агитации — вот чего достигла хирургия санатория. Коноплев щелкнул, Сухломин сказал ему: «Благодарю». Это, конечно, нужно. Но мне сделалось неловко: какая-то игра, неполная правда вдруг проступила во всем этом. Я глянул на Антониду — она все еще держала в руках мою одежду. У меня горько заныло сердце: зачем я согласился показываться?
Сухломин вертел меня, говорил, похлопывал по больному плечу, хвалил за мужество, стойкость, решительность; вспомнил к чему-то строчку из стихотворения Комарова «Лучше сразу факелом сгореть, чем всю жизнь сгибаться на ветру!» В шутку, конечно, вспомнил — после засмеялся. Вертелся вокруг нас Максим Коноплев. И я уже остро чувствовал, что всего этого не надо, что это реклама, перехлест — Сухломин делает себе имя, как какой-нибудь дешевый актер или поэт. Увлекся?.. Или нельзя ему иначе — борьба есть борьба, любые средства хороши. Может быть, он не так уж уверен в своем деле?
— Товарищи! — слегка крикнул Сухломин. — Сейчас много говорят о химиотерапии. Принимай порошки тубазида, фтивазида, метазида и прочих «зидов», колись стрептомицином — и будет все в порядке. Действительно, некоторые формы раннего, повторяю, раннего туберкулеза можно излечить препаратами. Но ведь и бабки-знахарки лечили чахотку травами, медом, парным молоком. Я думаю, те же начальные формы. — Сухломин передохнул, провел по лбу и щекам носовым платком. — Мы, хирурги, не против препаратов, мы — против химиотерапии как основного метода лечения. Это долго, дорого, малонадежно. Это психологически тяжко. Представьте себе, вот ему, — Сухломин указал на меня, — пришлось бы глотать порошки, ходить на уколы два — два с половиной года подряд. От одних мыслей о болезни можно ненормальным сделаться. А у нас два месяца — и готов. Через год он забудет, что это за слово — туберкулез. Правда?
Я кивнул. В зале кто-то громко вздохнул, вполголоса выговорил:
— Все одно — инвалид.
— Зато живет, — ответил другой.
— Червяк тоже живет…
— Ты-то больше червяк со своими бациллами.
— Да он совсем как здоровый.
— Тише, загалдели!
— Трусишь — не заставляют.
— Да я что…
— Тише, говорят!
Сухломин спокойно выждал, вид у него был такой, будто он говорил с печалью: «Что ж, паникеры всегда найдутся», — и начал рассказывать о показаниях к торакопластике, о подготовке больного к операции, возможных осложнениях и ценности препаратов как вспомогательных средств для хирурга.
Я не знал, одеваться мне или еще понадоблюсь Сухломину. Подошла Антонида, тронула за руку, увела за щиты с плакатами, отдала одежду. Я одевался, смотрел в зал в просвет между щитами, и он казался мне мутным, далеким и каким-то едино-безликим, больным существом. Я слышал его тяжкое, горячее дыхание и чувствовал перед ним вину: нет, не правда все это обо мне. Было не так.
Оделся, спустился со сцены, сел на свое место рядом с Ефимом Исааковичем — маленьким, вертким и аккуратным человеком, — а сам все думал: вот бы встать и рассказать, что такое торакопластика. Не стыдясь, как на исповеди. О крови, треске ребер, полусумасшедшем бреде, о небрежно зашитом и вновь расшитом разрезе… Сказать, что была смерть — чернота, исчезновение. И самое жуткое — медлительное оживление тела (бесформенной массы), превращение его в сознательное существо. Рождение на свет — но не ребенка, который не помнит страха и боли, а сразу взрослого человека, — и это никогда не освободит душу от горечи и унижения: нельзя, позорно так жаждать жизни… Поведать о морфии — сладком обмане, приучающем к жизни, примиряющем с нею, из которого страшен выход в безморфийный мир — к болям, страданиям, суете и одиночеству. И главное: правильно ли, хорошо ли, нужно ли было все это? После добровольного креста во имя спасения (добровольного ли до конца?) — многие годы, всю свою жизнь тяжесть сомнения: зачем?