Тридцать семь и три
Шрифт:
Собрание закончилось, больные встали, несколько человек подошло ко мне — трое мужчин и две женщины. Перебивая друг друга, они начали спрашивать: что? как? почему? — трогали, рассматривали меня. У женщин были такие глаза, будто я только что вернулся с того света и могу кое-что выболтать лично им. А я улыбался, как скромный герой, понемножку пятился к двери, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего, и тихо говорил: «Ничего, нормально, не бойтесь…»
Подошел Сухломин, взял меня под руку, оттеснил настырных «тубиков» — свое новое пополнение.
— Пойдем-ка
Оделись, вышли во двор. Сухой мороз потрескивал в тишине, чисто скрипел утоптанный снег, гулко стучал на сосне дятел, шелуша кору. По снеговой дорожке прошли через недвижный ледяной лес (Сухломин курил, и дым от его папиросы повисал облачками над сугробами); показались три деревянных двухэтажных дома. Вошли во второй, свернули по коридору влево, и из открытой двери пахнуло домашним, кухонным теплом.
— Раздевайся, — скомандовал мне Сухломин и крикнул: — Софья Ивановна!
Появилась девочка лет семи — смугловатая, худенькая, с длинными темными косичками и светлоглазая (как-то неожиданно светлоглазая), сказала мне:
— Здравствуйте.
— Софья Ивановна, что у нас есть закусить? — спросил Сухломин без улыбки, очень серьезно. Повернулся, глянул на меня. — Это моя хозяйка. Знакомьтесь.
Девочка издали протянула мне руку, но пожала резко и крепко (в этом уловилось что-то сухломинское), приблизилась к отцу, подняла голову, всмотрелась и рассмеялась на его улыбку:
— Есть все, — сказала она. — Есть хлеб, лук, консервы «Камбала в томате», немножко колбасы; можно картошки сварить.
Прошли во вторую комнату, я сел у стола, а Сухломин отправился помогать Софье Ивановне. Из кухни слышался его голос, он там серьезно разговаривал с «хозяйкой», давал ей какие-то советы, выслушивал слегка ворчливые ее речи. Потом Софья Ивановна стала проворно носить и ставить на стол тарелки, банки, стаканы.
В двух сухломинских комнатах было чисто, пустовато (они слегка напоминали гостиничный номер), и что сразу бросилось мне в глаза — не было никаких женских вещей и предметов, кроме, конечно, лент, куклы, книжек Софьи Ивановны. Отсюда была изгнана женщина, и само по себе (а может быть, с помощью хозяев) исчезло все, что было связано с нею. Но остались ее глаза — в глазницах Софьи Ивановны.
«Сюда скоро придет Антонида, — сказал я себе. — В эти комнаты, в эти стены. Наверное, она уже была здесь не раз. Сидела на диване, на этом стуле. Как ей придется здесь — легко (как первой юной жене) или со слезами? Любит ли ее Сухломин?»
Он вышел без пиджака, с расстегнутым воротом белой рубашки, прочно подсел к столу. Из графинчика налил в стаканы — густо пахнуло крепким спиртом.
— Ну, за все. Держи. — Подал мне стакан.
Я давно не ел домашней пищи, и лук, отварное мясо, которое Софья Ивановна вынула из борща, даже камбала в томате — все показалось мне очень вкусным, радующим. Выпили еще. И только после третьего раза, заметно опьянев, сделавшись больше обычного хмуро-сонным, Сухломин заговорил.
— Обиделся? — спросил он, приглядываясь ко мне.
Я промолчал.
— Таких, как ты, лучше не трогать — кожа тонкая. Не простишь — знаю. Там, на сцене, это понял. Не надо было… А сколько я показывал! Даже баб — не стеснялся.
Софья Ивановна принесла полную миску вареной, исходящей паром картошки, поставила на середину стола, села напротив нас — ближе к двери, как и положено хозяйке.
— Тебе труднее, чем другим. — Сухломин курил, вяло отвалившись, как бы осев в стуле. — Тупее — лучше для нас. Такой чего не поймет, что перетерпит…
— Вы же говорили — не лечите незнаек.
— Э-э, для психической подготовки. Это в будущем так будет. Психотерапия…
Софья Ивановна положила нам картошки, полила ее растительным маслом, выделила по большому соленому огурцу.
— Вот Голявкин, — сказал я, — говорит, что можно лечить ППВК — питание, покой…
Сухломин встал, отнес на кухню окурок, умылся под краном, вернулся быстрым шагом, взял графин и налил в стаканы. Хмель, поначалу разморивший его, почти прошел (я знал таких людей: им только две первые рюмки преодолеть). Улыбнулся мне, Софье Ивановне, — она нахмурилась: «Не хватит ли?»
— Он говорит, рассуждает, а я делаю. — Сухломин легко выпил. — И буду делать. Пока он разработает свою систему, разведет кобыл — я сотни людей спасу. Буду резать, резать… Никакие Голявкины мне не помешают. Мне надо спасать, а не болтать. У нас нечем еще откармливать, отпаивать. Зарежу? — ошибки могут быть… Больно? — наш мир весь в болях, весь болен. Жалость? Это то, что я ненавижу, убиваю в себе. Только дело. — Сухломин положил руку мне на больное плечо, ощутительно нажал. — Только дело. Нам этого, слышишь, этого не хватает. И терпение.
Стало сумеречно, после включился свет, и от его резкости, от спирта, так быстро выпитого, у меня временами было ощущение, будто я вообразил все окружающее: стол, Сухломина, Софью Ивановну, — тряхну головой, очнусь и увижу, что я в палате и совсем одни.
— Когда-нибудь потом, через много лет, приезжай ко мне. Я тебе скажу, что я сделал: скольких спас, скольких зарезал. И ты опять увидишь — рядом со мной будут вертеться такие же ППВК — рассуждать, умничать. В России людишки любят поговорить.
Мы еще долго сидели, но говорили мало: я не задавал вопросов, Сухломин выговорился (этот день у него был не из самых легких), а Софья Ивановна ушла спать. Я поторопился уходить, потому что знал, такой встречи может никогда не быть, и мне хотелось больше сжиться с человеком, хирургом Сухломиным. Лучше понять, запомнить его. Он и нравился и огорчал меня, но сила его, жажда дела (я уже знал это) живой частью навсегда войдут в мою душу.
Он проводил меня за порог, пожал руку, сказал что-то доброе, дружеское.