Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
Мама засмеялась тихо, как воркуя.
— Это тебе глупым кажется? Нет? Еще нет. Это еще чистая правда. А теперь я начну глупости. Только ты еще поверь хоть в последний раз, да, поверь. Вот я и до перил балкона сама дойти не могу. Если бы слезть с кресла сумела, то тут же и закачалась бы, и упала, а между тем не только что свободно могу на наш овраг без ног сходить или на сенокос, я по всей России, я по всей земле пройдусь, по горам и по деревням и городам, по монастырям и по диким лесам… Я нищенкой пройдусь без дома, без имущества, без всякой привязи, и людям я помогу словом разумным, и руками свободными и сильными, и ничего мне не страшно, ни холода, ни голода, ни смерти. Всякое дерево мне отец, и всякая
— Мне жалко… волка…
— Глупая!
Мать меня целует.
— Разве это уж так ужасно страдать? Смотреть и жалеть ужаснее.
— Мне жалко… что ты умрешь.
— Вот оно, что ты скрывала, хитрая Верочка!
И мама смеется.
— Да разве это важно — умереть? Или жить? Живешь ведь только, чтобы понять. Если что понял, так и довольно. Вспыхнула искорка и промчалась… Откуда? Куда? Как это радостно не знать и доверяться. Так любить Бога…
Мама вдруг заплакала. Долго помолчала. Что-то в ее лице застывало. И заплакала, и совсем чужим, старым и дребезгливым голосом зазвала:
— Елена! Елена!
Подошла сестра милосердия, но на нее мама сердито замахала руками… Ее губы устали, тяжелели и тряслись. Кожа у глаз сморщилась, она стала старенькою, и слезы пробирались по морщинкам и растекались по ним… Это был припадок темноты.
Или из позднейших лет мне к той беседе припомнился? Не удержала же я тогда и слов тех.
Но теперь я взрослая, и жизнь моя, крещенная болью, виною, упоением счастия и горькими разлуками, выявила те тускло-далекие слова из памяти… Есть такие картины для детей — я любила их ребенком — волшебные картинки: бумажка, тусклая, и ничего под той тусклостью мерцающего не разберешь; в воду окунешь, к тетрадке приложишь, рукой сверху потрешь и снимешь — низведены из той волшебной сокровенности нежные и яркие цветы.
ГЛУХАЯ ДАША
Были у нас две Даши: глухая Даша и просто — Даша. Глухая Даша была дочь несчастной мызной скотницы-вдовы. Мужа скотницы, пастуха, забодал насмерть молодой наш мызный бык. Восьмилетнюю Дашу, почти мне ровесницу, взяли в приют при земской школе на стипендию моей матери, а злому, неразумному быку привязали к подпиленным рогам плоскую доску и снова пустили в стадо.
Моя гувернантка на наших вечерних прогулках далеко обходила широкую земляную дорогу, по которой возвращалось с выгонов на закате солнца большое мызное стадо со своими породистыми быками. Меня же тянуло к той широко в обе стороны растоптанной дороге, и мы спорили о наших желаниях каждый вечер. Я говорила:
— Там, на той дороге, волны; это как в Долгове!
Я любила море в Долгове и сырой, белый, тонкий песок, на котором волны втиснули глубокие, извилистые бороздки.
На моей любимой дороге борозды были глубже, и волны пыльной навозной земли между ними площе и шире, но сердце
— Это оттого, что твои коровы идут все ровными, медленными шагами — задняя в следы передней: так и образовались в пыли и навозе борозды, напоминающие тебе своими волнистыми линиями море.
И еще гувернантка прибавляла, вспоминая прошлое событие и сдержанно негодуя:
— И удивительно, как это самые хорошие люди портятся от богатства! Ведь это преступление — держать такого проклятого быка на свободе.
И я боялась злого быка, насмерть забодавшего отца Даши, и все же что-то тянуло меня ко встрече с ним, какое-то едкое любопытство, какой-то удалой задор.
Но внезапно следующим летом он вскинул на своей доске подпаска так сильно и высоко, что при падении на каменистое выгонное поле мальчик сломал себе ногу и три ребра.
Сломанной ноге я не удивлялась, а три сломанных ребра пугали меня удивлением, и я не спала по ночам долго и плакала о подпаске.
Быка заперли в сарай, и там он ревел глухими, истомными стонами. Было страшно, и тоскливо, и жалко.
Приехали три двоюродных брата, с которыми я играла в лошадки на удалых условиях; кучер бил лошадей ременной плеткой по икрам не жалеючи, а лошади лягали кучера носками и каблуками по голеням не скупясь. Пошли все на скотный — смотреть быка в сарае. По тускло-гневному реву нашли сарай.
— Как лев, рычит, — сказал старший брат.
Забирались на выступ сарайного оконца один за другим братья.
— Страшилищный бычище, — шепнул нам вниз средний брат и скорее соскочил обратно. — Глаза кровавые, а шея короткая, так и пружится ударить. И доски нет никакой на рогах! Что ты врала, Верочка?
А младший брат как вскочил на оконце, так и крикнул нам:
— Ну, кто бы из нас решился к нему прыгнуть?
Я только что принялась было тузить среднего брата за обидное недоверие к моим рассказам о доске на рогах быка, но предложение младшего и любимого моего брата отвлекло всю мою душу от обидчика. Уже я была наверху, рядом с ним — и, ухнув во весь голос, юркнула в узкое окошечко и сорвалась к ногам отшарахнувшегося быка. Вскочить с колен было одним мгновением, вторым — метнуться мышью под ворота, не плотно примыкавшие к земле.
Я была уже снова на дворе среди братьев. Со смущенным восторгом молчаливо они глядели на меня, а рядом с ними, всплеснув высоко руками, стояла мызная скотница с подоткнутой выше колен юбкой над босыми грязными ногами. Она кричала на меня тонким воем, и рядом с нею лился из брошенного на бок ведра по жирному, блестящему, коричневому навозу молочный ручей, и стояла девочка с выпуклым упрямым лобиком и выпуклыми, слушающими, бесцветными глазами. Она глядела на меня этими дикими, крупными глазами со слушающим вниманием. Это слушание глазами я тогда же поняла и догадалась по нему, что она и была глухая Даша, дочь нашей скотницы, вдовы убитого пастуха. И что-то в лице и строптивом взгляде смутило меня.
Несчастливое было то лето, когда я впервые увидела глухую Дашу.
Весною того лета я узнала и первое горе. Околел мой Руслан, седой осел, с гладкой, мягкой мордой, в которую я любила целовать его между двумя раздувающимися, окаймленными розовой каемкой ноздрями.
Мой Руслан, которого мне подарили за два года перед его смертью вместе с его темноволосой женой Людмилой!
У обоих были черные кресты — полоса через спину, перекрещенная у плеч, — и я помнила, как бранил меня пьяный крестьянин, что я Христова осла {27} запрягла в тележку.