Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
Задумалась, дыша так, на свободе. И мне понравилось. Там враг. Смерть. Только одна ширма между нами. Я знаю. Враг не подозревает.
Враг — великан. У него ладонь больше стола обеденного. Плоская, жесткая. Пройдет по мне, и — пятнышко, серый комочек, как там… давеча, в столовой, от мошки.
Но я не страшусь. Я не лисичка. Я сама. Я не конь. Это ноги — конь. Я — голова. А конь умчит голову от людоеда.
Ведь великан — людоед.
И гордо у меня на душе. Буду сидеть, голову так, змейкой вверх вытянув, как черепашка, и думать. Мне
Так они все проходят, мои звери — моя жизнь, мое счастие и упоение, и моя боль разлучная… Это я чуяла, и чутье теперь толкало память… И вот Келлерша.
Это француженка, то есть, собственно, не француженка, а шведка или финка, но все-таки мама ее пожалела и пригласила на лето. Келлерша — учительница, то есть, собственно, она не учительница, а… балерина. Что это балерина и почему так смешно и стыдно быть балериной, — я не знала совсем ясно, хотя и чувствовала, что это смешно и не очень прилично.
Это узналось в Долгове у моря. Там был лужок, от рощицы вокруг дома спускался прямо к волнам. Там до самых волнушек дорастала пахучая, сочная, недлинная трава, густая и лохматая, как медвежья шкура. Утром рано — роса по ней, и дикая гвоздичка, сухощавая, маленькими бледно-розовыми звездочками. А я, босая, бегу к морю. Там лодка в заводинке, а у меня в руках ведерце.
В лодку вскарабкаюсь и зачерпну ведерцем. Полно ведерце рыбок, таких маленьких, с иголку длиной, а глазки видно: глядят раскосые, словно как в обе стороны. Несу домой, переливаю в лоханочку. Ставлю на подоконник пузатого балкончика.
Ставлю и вдруг в окно вижу сестру и старших братьев. Залезли на старые березы, спрятались в широких июльских ветвях; лица смеются с хитростью и подмигиванием. Высматривают что-то потешное и не совсем хорошее, что в доме делается.
И я к ним из окошка прямо на ступеньки выпрыгнула и вниз спотыкающимся коньком — под деревья.
Взобралась на ветку, чуть выше земли. Заглядываю.
Это в окно Келлерши нужно заглядывать. В маленькой комнате — старушка, с тонкой, пропомаженной косичкой, обвившей розовую плешку, с личиком рыхлым, припухлым, раскрасневшимся, и пляшет.
На тоненьких носочках вертится, приподняв высоко обшлепанный подол юбки и показывая исхудалые, цыплячьи ноги в красных, белым заштопанных, чулках.
Со своей ветки ясно вижу.
Вот попятилась к близкой стене ловким, ловким бисерным шажком, и едва колышется худенькое тельце. Снова вперед, все на самых носочках, прямиком вытянуты узенькие ступни, высоко вскинула ножку. Не падает! Дрожит вся хрупкими старыми костями, и выше и выше нога, а другая на цыпочке стрункой натянулась. В восторге и страхе держусь — не дышу, чтобы не взвизгнуть: ура!
Качнулась Келлерша… руки вверх дернула. Я крикнула сдавленно. Братья шикнули шепотом. Не услышала… И уже руки взняла легким куполом над седой головой, и шлепнулась на красные ножки тяжелая юбка…
Но снова кружится
— Ура! Ура! Браво! Браво!
Тогда подхватывают мой восторг хохочущим хором братья…
Келлерша остановилась. Вдруг лицо к нам, с томно-властною улыбкой старых, бледных губ, и сморщенною рукою посылает нам легкие, быстрые, летучие поцелуи.
И вдруг пугается того, чего мы не видим, — нас, безжизненно, надорванно, старчески вскрикивает и, упав на пол, на старые колени, и уткнувшись лицом в подоконник, надтреснуто кричит:
— Je suis pertue!.. [67]
67
Я погублена!.. (фр.).
Отчего она «погублена»? Я не понимала ясно, хотя звук ее страшного, неслыханного мною голоса убедил меня тотчас в истине ее ужасных слов, и я от хохота хотела перейти в вой, но неудержимо, беспомощно смеющиеся лица моих братьев и сестры отвлекли меня, и… я тоже расхохоталась, а сердце забилось, и злое, и радостное, и все же пугливое.
С ветки соскочила и бежала к балкончику. Посмотрю рыбок. Это нужно мне было тогда, потому что это было так молчаливо и так нежно — эти маленькие рыбки с иголочку с раскосыми, выпуклыми глазками.
Где же лоханка? Кто взял? Кто взял?
И тотчас ужасная мысль… Подбегая к ступенькам, вот только что, вся смущенная, разве я не видела ее, лоханку? Она валялась дном кверху на песке.
Наклоняюсь к ступенькам, потому что на деревянных стоптанных ступеньках мокро. Да. Это они. Эти безжизненные задохшиеся рыбьи тельца.
В кухню за водой, и назад, и подбираю.
Но пальцы мои грубы для их прозрачной нежности. Мне страшно трогать их.
Тяжелая, дурная, грубая. Это я, я, соскакивая с окна в спехе нахохотаться над Келлершей, опрокинула лоханку. Это я, это я их убила, задушила! Это я! Это я! Это я, дурная, жадная, грубая. И во всем и передо всеми и всегда виноватая.
Это я грешная. Я грешная.
И ничего, ничего не будет хорошо.
Никакой даже надежды нет, потому что это я, это я грешная.
— Ой, ой. Ой!..
Я застонала громко.
— Я буду хорошая. Я буду хорошая. Анна Амосовна, я буду хорошая.
И я выла, и я билась о ширму головой. И я выла, выла, выла о грехах.
ЦАРЕВНА-КЕНТАВР
Повс. Георгию Чулкову {37}