Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
Припомнив хорошенько своих черепашек, я все еще не плакала под подушками, но вдруг мне ясно возвратились слова англичанки о них тогда, когда я их еще целовала:
— Dirty beasts.
И я тихонько заплакала.
От первых же слезинок стало точно распухать стиснутое сердце, и это было очень больно, отчего я плакала шибче. Как нарочно, чтобы вспоминалось дальше. Так — ранка к ранке.
Лисичка припомнилась. Ее поймали живьем на охоте. Поместили на чердаке флигеля, в светелочке. Как раз напротив той,
Забиралась лисичка в дальний уголок, к мясу не приближалась, а из уголка вперяла прямо в мои глаза свой злой и ужаснувшийся взгляд.
А я к двери дощатой прижмусь, и глядим друг на друга. Мне все кажется — она прыгнуть хочет и вгрызется острыми зубками, которые скалит, мне в голые икры.
И вся трясусь, совсем непривычная бояться. Хочу убежать и, тоскуя, не могу. От тоски какой-то не могу.
Однажды лисичка прогрызла щель в дощатой двери и исчезла.
И след остался ее бегства: три моих кролика, длинношерстых, вислоухих, красноглазых, — с выглоданным нутром.
Мне очень скучно стало плакать о зверях. Слишком их много припоминалось.
Вот зайчонок серенький. Братья привезли с охоты живого. Он у меня сидел в корзиночке. Его блошки съели. Верно, мать не лизала — оттого. А может быть — от персидского порошка, которым я дожелта посыпала?
И все еще и еще теснились в память-сердце мои звери, и как-то обижалось сердце, совсем не зная почему и на кого, только ясно обижалось.
Может быть, на Анну Амосовну за мошку?
Нет, пусть мошка так… Мне все равно.
Снова, как тогда в столовой во время мошки, я увидела нашу весеннюю рощу и перестала плакать.
Так скакать конем по роще, а голова далеко, мыслями резвыми в стране, где все свобода, и все подвиги, и легкая, победная сила, — и вдруг писк, тихий такой, но настойчивый, так что бег самый стремительный от него обрывается, и одним шлепком падает сердце на самое дно груди.
Стою. Писк близок, и что-то не жалкое, что-то жадное и слишком неразумное в его настойчивой неуемности.
С дорожки в траву сворачиваю, путаются ноги уже не на копытах, просто неуклюжие, не совсем твердо ступающие, легко подворачивающиеся в слишком прочных башмаках, не столько впору, сколько на быстрый летний рост сшитых.
Писк под деревом, под кленом, не под ближним. Там дальше, в глубине других кленов, там, где трава цепляется и путается, странно высокая, вдруг поднявшаяся.
Как из такой дали он слышался туда, на покинутую мною дорожку? Здесь он слышится не громче и не тише, ровно, неразумно, жадно.
Все же ищу, где он очутился. И нахожу. Наклоняюсь, и из путаной травы, победно пробившейся сквозь прель прошлогодних мертвых листьев, высвобождаю птенца. Он сам стремительно и смело, как плавая, тычется грудью о мою руку.
Серыми колышками
Подношу птенца ко рту. Кажется мне: нужно согреть его. И ужасно мне неприятно становится. Да, еще: когда он так ныряет в руке и клюв мне в рот засунул, вдруг такая мысль в голову тошная:
— Если стиснуть зубы — то раздавишь клюв.
Как противно и как хочется!
Я вспомнила и теперь, под подушкой, это чувство и скрипнула зубами. Я их давно не чистила, и они были шершавые, когда я облизала их после скрипа языком. Сердце все распухало. Ему ничего не помогало так тихонько, не голосом, плакать.
Нужно взвыть, непременно нужно взвыть. Без этого ничего не кончится. Но горло сжато, сухое, и першит, и вой не удается.
Противно и то, что вся эта зеленая весна, когда так хорошо пахнет и впереди лето, испорчена птенцами. Я очень хотела бы зажать уши и не видеть и не слышать, чего не следует. И не виновата же я, что мои глаза так скверно устроены, что видят, чего не следует, и слышат, чего не следует.
Много их, таких голых и глупых. В роще не оставишь пищать — зовут мать, а прибегут кошки, кроты, крысы.
В клетку снесу — пухнут, круглые глазки прикрываются пленками, только мокрые щелочки останутся, падают нелепо на бок, дрыгают желтыми лапками и, пока я молюсь в чулане за их жизнь, — околевают.
Мне так неприятно это вспоминать, что я стараюсь не думать, затираюсь лицом в самую мякоть помадной подушки. Душно, темно, жарко, и чешется нос… и чихаю, потом прислушиваюсь: шаги.
Догадались? Нет. Просто с отчаяния, обыскав шкафы, сюда суются. Шаги близятся. Я прикрываюсь вся подушками и тишком лежу, как в норе.
Знакомые плоские ступни шагают тяжело и плоско. Потом затишье. Где она? Не стоит ли за ширмочкой над своей постелью и заметила развороченные, как бы извержением, подушки?
Затишье… Тишина. Сердце стукнулось снова в груди. Анна Амосовна давно сдвинула бы с меня подушки, давно назначила бы наказание и говорила бы теперь свою проповедь…
Скрипнуло: это — кресло проехалось ножками по полу: Анна Амосовна пододвинулась к столу. Анна Амосовна сидит в своем кресле.
Вот тихо выдвигаю голову, дышу. Соображаю. Как быть? Этого я недосообразила. Этой ловушки.