Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
Глядит выпученными глазками с мягкими, в складочках веками. Не сползает в воду.
Ручной!
Чудовище?
Что же мне делать с чудовищем?
В реку нельзя. В пруд нельзя. В болото? Там тоже лягушата.
Камень принесла в банку, длинный, узкий разыскала, стойком поставила, чтобы он мог на вершинку вылезать. У него теперь легкие, он теперь легкими, а не жабрами дышит. И легкими и жабрами, когда как ему нужно. Так сказала воспитательница.
Но с камня он сползет. Он любит воду. И тогда…
Убить.
Убить
Но как убивать такое жесткое, звенчатое? Давить нельзя. Захрустит. Невозможно. Гадостно.
Просто выловить и выплеснуть на солнце. Это на балконе солнце. Рядом, из комнаты, дверь на балкон, собственно, на крышу, отгороженную балюстрадой и крытую листовым железом. Железо накаляется, почти как мои утюжки, которыми глажу куклам белье. (Я их даже пробовала так на солнышке нагревать.) Там юг. Но все-таки, конечно, для этого-то не довольно…
Уж если туда выплеснуть, оно насмерть испечется. Подохнет, поганое.
Да, Вася был прав. Лучше бы уж тогда все вместе плеснула в ведро. Ах, Боже! Отчего так трудно?
До вечера сидел зелененький на камушке. Рот дугой, всюду бородавочки. Глядит. А то спустит складочки мягкие на глаза, и сделаются два выпученных серых шарика.
Ходила злая, нетерпеливая. Сердце замучилось.
Любила и ненавидела чудовище.
Нет, ненавидела чудовище.
Так и спать пошла, не решившись. К вечеру ведь солнце ушло с моего балкона.
Лежу, и засыпаю, и не сплю. Очень это неприятно.
Зажечь бы свечу. Поглядеть, что в банке. Что, если и ночью оно не спит? Есть ли у него глаза? Я не заметила за клешнями. Да, впрочем, это все равно. Ночью ведь глазами не видно.
Высосет. Ой, высосет до утра!
Но тот на камне… Сползет. Ой, сползет с камня в любимую мутную водичку, болотную, родимую.
Я же нарочно из канавки глубокой, где трава скользкая растет, носила. Только уж так норовила, чтобы нового животного вместе с водой не зачерпнуть…
Мысль встрепенулась, и уже нога занесена к полу. Вдруг сердито вспоминаю: «природа! природа!» — «человек хочет, как не может» — «это значит — даже Бога не слушаться».
Да и лень! Да и темно! Да и ужасно неприятно ночью увидеть его.
А вдруг оно превратилось? Вдруг именно сегодня? Именно сейчас собралось превращаться? А если собралось превращаться, — может быть, и грех убить его. Может быть, раньше, чем того высосать, превратится и тогда уже никого никогда не будет сосать. А я убью? Именно тут-то и убью, когда не следует?..
Да и как убить? Солнца нет ночью. Давить нужно. Оно захрустит. Оно жесткое.
Голову зарыла под подушку, чтобы все было глухо и мягко.
Так пусть само!.. Так надо.
Заснула.
Утром лупоглазого лапчатого лягушонка нет.
Оно, оно. Одно оно.
Нежалко мне. Не плачу. Какое-то спокойствие нашло.
Иду вниз, молча, закусив деловито губу, в буфет за ложкой.
Еще солнце не накалило листов. Еще оно за углом.
Ждать, что ли? Вот еще — дожидаться!
Выплескиваю воду, вытряхиваю его на пол. Гляжу.
Извивается, гадко хлопается жестким хвостом по железу, вздымая клещатую голову с гадкими желтыми глазенками. Вижу, теперь все вижу. Близко наклонилась. С пол моего маленького мизинца будет оно, а мне чудится, я ему в глаза гляжу, прямо в гадкие, в желтые, в жадные, в непощадные.
Камень принесла, тот, из банки, на котором сиживал зелененький. Прижала камнем гадкую голову с клещами и глазами. Давлю. Хрустнуло. А звенчатое тело все бьется, все извивается, и хвост вздымается стойком вверх.
Противно невмочь.
Бросаю камень. Голова вся раздавлена.
Ничего. Ничего. Сейчас все кончится. Иду, вся деловитая, к себе. Хватаю двумя руками цепко банку и — в окно.
Летит банка, брызжа водою, гнилой, мертвой, грязная банка далеко за окно, туда, где песочек чистенький на цветниковой площадке. Это сердце вдруг озлобилось острым кошачьим когтем.
Ничего. Так «скорей кончилось» в моей банке. Пусть.
А там, в болоте, продолжается, — как Бог устроил?..
МОШКА
Посв. Модесту Людвиговичу Гофману {35}
Я любила и ненавидела весну, и не знала, что люблю, и не знала, что ненавижу.
Просто в каменную тюрьму мою зимнюю, среди других многих каменных тюрем, прорывалась немая весть, что весна пришла, и каждая кровинка уже знала.
Опостылый город каменный, где и грязь была не настоящая, не земляная, и трава и деревья — все нарочно, — вдруг сам весь становился не настоящим и нарочным, как когда уж кончишь все уроки, а еще стоишь и слушаешь проповедь гувернантки, и знаешь, что все слова говорятся ненужные, и не слышишь их, и знаешь, что вот постоишь так, не слушая еще немножко, немножко, и выбежишь из комнаты, а слова забудутся, даже не услышанные.
В эту весну, в которую, зарывшись под подушки Анны Амосовны, я выла о своих грехах, — немая весть оттаивающей земли медлила невыносимо. И пастух запаздывал гнать по нашей длинной улице городское стадо к плешивому пригородному пастбищу, куда и я с Анной Амосовной пробиралась уже часто после завтрака вместо гимнастики, и всегда нарочно забыв калоши, — пощупать промокшими по промозглой весенней мостовой подошвами настоящую землю. И не трубил еще его сиплый рожок, и глухо не били земляным топотом каменную мостовую мягкие копыта. И не вскакивала в своей постели, широко раскрытыми глазами не слушала деревенские звуки, не выбивалось из тесной клетки радостною тоскою вспугнутое сердце.