Троцкий. Изгнанный пророк. 1929-1940
Шрифт:
«Прошлую ночь… мне снилось, что я разговаривал с Лениным. Судя по окружению, это было на каком-то корабле на палубе третьего класса. Ленин лежал на койке в каюте, а я стоял или сидел рядом с ним. Он сочувственно спрашивал меня о моей болезни. „Похоже, вы переутомились, и вам необходимо отдохнуть“. Я ответил, что всегда быстро восстанавливаюсь от усталости, но… что на этот раз проблема находится где-то глубже… „Тогда вам следует серьезно(он подчеркнул это слово) посоветоваться с докторами (несколько имен…)“. Я ответил, что я уже много раз советовался… но, глядя на Ленина, я вспомнил, что он уже мертв. Я попытался немедленно отогнать эту мысль. Закончив ему рассказывать о своей поездке к врачам в Берлин в 1926 г., я хотел было добавить: „Это было после вашей смерти“; но сдержался и произнес: „После того, как вы заболели“».
Мечты и грезы защищали Троцкого в его уязвимости и ранимости; и в исполнении желаний он видел себя защищенным ленинской заботой и привязанностью.
«Оптический обман» в отношении Ленина —
Хэзлит утверждал, что гений оратора и литературное величие несовместимы. И все-таки Троцкий, в такой полной мере обладавший ораторской быстротой восприятия, непринужденным красноречием и способностью реагировать на аудиторию, в такой же степени имел привычку глубокого и длительного размышления и «душевного терпения», необходимого для настоящего писателя. Луначарский, сам выдающийся оратор, описывал Троцкого как «первого оратора своего времени», а его литературные труды — как «затвердевшую речь». «Он литературно образован даже в своем ораторстве и красноречив даже в литературе». Это мнение хорошо приложимо уже к ранним произведениям Троцкого, а Луначарский выразил это мнение в 1923 году, до того как Троцкий-писатель поднялся в полный рост. В «Моей жизни» и в «Истории…» риторический элемент строго подчинен требованиям повествования и толкования, а проза имеет эпический ритм. Это все еще «затвердевшая речь» в том смысле, в каком находится и все повествование.
Десятилетиями основные труды Троцкого читались только в переводе. Так как этот человек оказался в изгнании, и его литературный гений оказался сосланным в иностранные языки. Он нашел искусных и преданных переводчиков в лице Макса Истмена, Александры Рамм и Мориса Парижанина, которые познакомили европейское и американское общество с его главными произведениями. Но все-таки в любом переводе в какой-то степени теряется дух и стиль произведения, хотя Троцкий, впитавший в себя так много из европейских литературных традиций, был самым космополитическим из русских писателей. Но именно из родных ему источников он черпал глубже всего, впитывая энергию, утонченность, колорит и юмор русского языка. Для своего поколения он — величайший мастер русской прозы. Английским ушам его стиль иногда может показаться избыточным. Это дело вкуса и принятых стилистических стандартов, которые различаются не только от нации к нации, но и внутри одной нации — от эпохи к эпохе. Эмоциональная энергия и сильный повторяющийся акцент принадлежат стилю революционной эры, когда оратор и писатель разъясняют огромным массам народа идеи, ради которых ведется война не на жизнь, а на смерть. И конечно, разговор на повышенных тонах, который ведут люди на полях сражений или во время революции, невыносим у тихого камина английского коттеджа. Тем не менее, «Моя жизнь» и «История…» свободны от этих «излишеств». Тут Троцкий пользуется классической экономией выражения. Здесь он выступает в качестве «объективного творца слов», домогающегося предельной точности в нюансах значения слова — рьяный труженик в области письма. Он лепит свое произведение, внимательно следя за структурой целого и пропорциями частей, с неослабевающим чувством художественного единства. Он так близко вплетает в повествование свой теоретический аргумент, что при попытке отделить его от ткани теряется текстура и рисунок произведения. Он знает, когда сжать, а когда растянуть свой рассказ, как это умеют очень немногие рассказчики. И тем не менее, он растягивает или сжимает текст не со спорными намерениями: скорость и модуляция у него настраиваются на пульс событий. Все целое — это ливневый поток, подходящий для способа представления революции. Но на длинных участках текста он удерживает ритм повествования ровным и регулярным, пока, достигнув кульминации, он не поднимается и не начинает расти, становясь страстным и бурным до такой степени, что штурм Красной гвардией Зимнего дворца, сирены крейсеров на Неве, окончательный разрыв между партиями в Советах, крушение социального порядка и триумф революции воспроизводятся с гармоничным эффектом. И во всем этом гигантском охвате событий его Sachlichkeit [77] никогда не утрачивалась — оригинальность Троцкого лежит в сочетании классического величия и трезвой современности.
77
Деловитость (нем.).
Свои
«Перегородив дорогу своими лошадьми, офицеры сначала набросились на толпу. Позади них, заполнив всю ширину проспекта, скакали казаки. Наступил решающий момент! Всадники осторожно, длинной цепью двигались по коридору, только что проделанному офицерами. „Некоторые из них улыбались, — припоминает Каюров, — а один даже явно подмигнул рабочим“. Это подмигивание не было лишено смысла. Рабочим придало смелости это дружеское, невраждебное заверение, и они слегка заразили этим казаков. Тот, кто подмигнул, нашел последователей. Казаки, не нарушая дисциплину открыто, не сумели заставить толпу разойтись, а пробирались сквозь нее отдельными ручейками. Это повторилось три или четыре раза, отчего обе стороны даже сблизились. Отдельные казаки начали отвечать на вопросы рабочих и даже вступали в короткие разговоры с ними. От дисциплины тут осталась одна видимость, которая грозила исчезнуть в любую секунду. Офицеры поспешили отделить свой патруль от рабочих и, отказавшись от намерения разогнать их, выстроили казаков вдоль улицы в виде оцепления, чтобы не дать демонстрантам добраться до центра города. Но даже это не помогло: неподвижно застыв в идеальном строю, казаки не мешали рабочим пробираться под брюхом своих лошадей. Революция не выбирает своих путей: она совершает свои первые шаги к победе под брюхом казацких лошадей».
Обобщающая картина революции, ныряющей под брюхом казачьей лошади, естественным образом возникает при чтении этого пассажа: он освещает всю новизну, оптимизм и неопределенность ситуации. Мы чувствуем, что на этот раз рабочих уже не подавят, хотя их положение еще не безопасно. Но перевернем еще двадцать страниц, рассказывающих о развитии восстания, и эта метафора появится в измененном виде как напоминание о пути, который прошла революция:
«Один за другим приходили радостные сообщения о победах. Появились наши собственные броневики! С развевающимися красными флагами они наводили ужас в районах на тех, кто еще не покорился. Теперь уже не было нужды ползать под брюхом казачьей лошади. Революция вставала во весь рост».
Не менее типичен и другой способ изображения, в котором Троцкий описывает необычную сцену с такой насыщенностью, что сама сцена становится навязчивым символом. Так он описывает вражду между офицерами и солдатами в разлагающейся царской армии:
«Стихийная борьба имеет свои приливы и отливы. Офицеры пытались приспособиться, солдаты опять стали выжидать. В ходе этой временной передышки, в эти дни и недели перемирия социальная ненависть, которая разлагала армию старого режима, становилась все более и более мощной. Все чаще и чаще она вспыхивала в виде яростной молнии. В Москве в одном из цирков проходил митинг инвалидов, где собрались вместе и солдаты и офицеры. Оратор-калека начал осыпать офицеров обвинениями. Поднялся шум протеста, грохот каблуков, тростей, костылей. „И как долго вы, господин офицер, оскорбляли солдат розгами и кулаками?“ Эти раненые, контуженные, покалеченные люди стояли, как две стены, лицом к лицу. Калеки-солдаты против калек-офицеров, большинство против меньшинства, костыли против костылей. Эта кошмарная сцена в цирке предвещала жестокость надвигающейся гражданской войны».
Этот суровый реалистичный репортаж весь — спрессованная страсть. Вся сцена доведена до нас в шести четких и жестких фразах. Всего лишь несколько слов переносят нас в цирк и режут наш слух «стуком каблуков, тростей, костылей». Банальное сравнение подчеркивает необычность зрелища: инвалиды стояли, «как две стены, лицом друг к другу». Как много трагического пафоса сконцентрировано в этих немногих и внешне безыскусных фразах.
Сарказм, ирония и юмор пронизывают все его произведения. Он выступает против установившегося порядка вещей не только из-за возмущения и теоретического убеждения, но также и из осознания абсурдности этого порядка. Его раз за разом поражают человеческое слабоумие, низость и лицемерие. В «Моей жизни» он вспоминает, как в начале 1917 года в Нью-Йорке русско-американские социалисты реагировали на его пророчество, что русская революция завершится свержением господства как буржуазии, так и царизма:
«Почти каждый, с кем я беседовал, воспринимал мои слова как шутку. На специальном заседании „достойных и самых достойных“ социал-демократов я прочел лекцию, в которой утверждал, что в следующей фазе русской революции пролетарская партия неизбежно придет к власти. Эффект был как от камня, брошенного в лужу, полную кичливых и флегматичных лягушек. Доктор Ингерман, не колеблясь, заявил, что я несведущ в основах политической арифметики и что не стоит тратить и пяти минут на то, чтобы опровергнуть мои бессмысленные сны».