Тронка
Шрифт:
Виталий приехал, примчался на мотоцикле уже под вечер, при заходе солнца и, застав все чабанство еще за работой, пошел прямо к Тоне, улыбаясь ей. Его нисколько не удивила ее чабанская роба, а рогуля, которой Тоня умело орудовала, даже заинтересовала хлопца — он попросил:
— А ну, дай и я попробую.
И хотя был хлопец одет уже по-городскому, в тужурке чистенькой и в новых туфлях, однако, став у рва и орудуя рогулей, принялся весело подталкивать барашков, чтобы ныряли в тот подогретый мутный раствор.
Хлопец еще был здесь, возле кошары, еще стоял над цементированным
На время купания тронка снята с овечьей шеи, и дети чабанские теперь забавляются ею. И Виталик взял тронку, позвонил, как школьным колокольчиком. Внимательно рассмотрел: медная снарядная гильза сплюснута, согнута вдвое, словно побывала в руках какого-то силача. Смерть таила в себе, а стала нежным степным звоночком…
— Грубая, корявая работа, а звук такой нежный…
Тоня, повеселев, рассказала, как юные историки просили сегодня эту тронку для школьного музея, а она не дала.
— И верно. Чего ей там пылиться? Ей по степи гулять.
— А ты привезешь им что-нибудь? — спросила Тоня.
— Я меч-рыбу им привезу… Золотую макрель. Нет, кита голубого!
— А я им корытце чабанское подарила, — сказала Тоня и добавила с несвойственной ей застенчивостью и смущением: — Фотографию мою тоже просили, зачем она им? Где они меня там поместят?
— Как где? А там, где и космонавт.
— Такое скажешь… Вон мой космос, — кивнула Тоня в открытую бурую степь, и в голосе ее прозвучала грусть.
Виталий смотрел на нее, опечаленную, немного усталую, в одежде рабочей, вспомнил, какой беззаботной была она в степи в тот день, когда чаек поили. Не та уже хохотушка-десятиклассница, другой стала, более серьезной, задумчивой, — новые обязанности словно бы наложили на нее свой отпечаток. Не школьница, а молодая чабанка стоит перед ним, оставленная здесь за старшую, временно заменяющая отца, а может, и не временно.
— Всех выкупала?
— Всех.
— А теперь?
— Овчарню будем утеплять.
Начинается пора ветров, туманов да осенней стужи, коротких дней и длинных ночей. Еще затемно будет выходить с отарой в степь, по глазам печальным, по щекам этим нежным будут сечь холодные дожди.
Тебе открываются океанские дороги, а ей жить здесь, на этих фермах, в степях, где люди в тяжкой работе рано стареют, зато долго живут и растят детей целыми стайками.
— Я буду посылать тебе радиограммы. Отовсюду!
— Хорошо, — тихо отвечает девушка.
Не та, не та сейчас Тоня, не вспыхивает всякий миг, как прежде, весельем — грусть таится в ее орехово-карих глазах, но как он любит ее и такую, любит даже еще крепче! крепче! крепче! «Нигде, никогда я тебя не забуду! Знай, что никто так не ждет своих любимых, как моряки.
Хлопец хватает Тоню и при всех целует, целует самозабвенно, и молча смотрят на их прощание чабаны и чабанки у хаты, и сектантки у кошары, и гнедая тунеядка-подводница платочком вытирает глаза, растроганная чужой любовью.
Это, собственно, и было их расставанием. Было после этого лишь удаляющееся стрекотание мотоцикла в степи, да разлив багрово пылающего солнца по линии горизонта, да на его фоне искупанная, продрогшая отара мериносов.
— Хэлло, кептен!
Это Гриня Мамайчук кричит из машины во двор Дорошенко. На совхозном «газике» Гриня отвезет капитана и его тонкошеего юнгу в Лиманское, к причалу. Еще темно, еще только пропели петухи, в небе еще не погасли звезды. Юнга уже здесь, ежится у машины, выслушивая последние напутствия матери, с затаенной душевной болью посматривает на металлическую вышку, что устремилась вензелем антенны в небо над бабкиным виноградником: наверно, к тому времени, когда приедет хлопец в отпуск, виноград и по вышке цепко полезет туда, до самого неба, — буйный, широколистый, в молодых гроздьях.
— Юноша, ты вступаешь во всемирное племя матросов, — хлопает юнгу по плечу Гриня-неуправляемый. — Ты будешь под Южным Крестом, однако и наш Чумацкий Воз — Большую Медведицу — не забывай… Созвездие ничем не хуже других!
Блекнут созвездия, сереет небо.
А капитан, оказывается, последним покидает не только палубу корабля, он последним покидает и родной дом. Вот он наконец сходит с веранды, появляется из сумрака двора, рядом с ним шагает старая Дорошенчиха.
— Ты ж там береги себя, сынок, — слышен голос старухи. — Все можно купить, а здоровья не купишь… Береги!
— Не беспокойтесь, мамо, я чувствую себя совсем здоровым, — отвечает на ходу капитан. — Травки ваши свое дело сделали…
— Не смейся, сынок, над моими травками. Есть в них сила… А к тому же солнце наше, воздух степной — они целебны…
— А я не смеюсь. Чувствую, что любую медкомиссию сейчас пройду.
В голосе и в походке капитана в самом деле чувствуется бодрость, кипение сил, возрожденных, молодых.
— Вручаю тебе, Иван, свое самое дорогое, — говорит ему Лукия у машины и вся трепещет, и голос ее дрожит от волнения.
— Не беспокойся, Лукия. Все будет в порядке, — говорит он, улыбаясь, и, расцеловавшись с матерью и Лукией, садится в «газик», где в уголке в ожидании дороги уже притих и не дышит его будущий судовой радист.
Гриня дает газ, машина скрывается в рассветной мгле, оставляя обеих женщин возле двора, у вкопанной в землю скифской бабы.
Степь еще безмолвная, предутренняя, лишь ветер свистит над дорогой, что пролегла на Лиманское.
— Товарищ капитан! — заводит разговор Мамайчук. — Разрешите спросить?..