Трудные дороги
Шрифт:
Нас не вызывали и не посылали дальше. В НКВД решают: вести следствие или отправить в лагерь, пусть разбирают там? Мы хотели остаться: в лагере нас ждет только расстрел. А тут — может, чудом ускользнем? Но что сделать, чтобы не отправляли? Написали заявление — оно кануло, как в яму. И наивно думать, что заявление поможет. В этом столпотворении ни у кого не может быть столько сил, чтобы вникнуть в судьбу каждого. Те, в чьих руках наша жизнь, могут только штамповать решения, видя перед собой одни дела, приказы, инструкции, родившие это заливающее тюрьмы людское море. Здесь властвует закон больших чисел.
Были в камере инженеры, рабочие, врачи, учителя, служащие, проработавшие в этом краю на рудниках и заводах десятки лет, военные, крестьяне из окрестных сел, два
Под нами, в камерах поменьше, сидели за золото. Бывшие промышленники, часовых дел мастера, зубные врачи, служащие, мастера и рабочие золотых приисков, — они сидели без, передач, на уменьшенном и, без того голодном пайке, и так тесно, что негде было ни лечь, ни сесть. Промучившись неделю, не выдерживали и если имели золото, подписывали в НКВД заявление что добровольно сдают его в фонд индустриализации.
Были и упорные. Тщедушный лысый старик держался долго. Чтобы сломить, его перевели к уркам, в камеру против нас. Выходя на прогулку или в уборную, мы иногда заглядывали в глазок этой камеры — и ошарашено отскакивали. Сотни две полуодетых и совсем раздетых грязных взлохмаченных существ бесновалось там.
Старика сразу раздели догола. Одежду урки разыграли в карты. Есть ему не давали: еду отнимали, как только он ее получал. Ночью его загнали под нары, — в вонючей кромешной тьме мелкие воришки, презираемые даже в этом варварском обществе, чтобы до конца унизить старика; поглумиться над ненавистным, не похожим на них человеком, хотели изнасиловать его. Дико крича, старик вырвался из-под нар. Его избили до полусмерти, под предлогом, что он в этом аду, будто бы мешал спать более солидным ворам. Через сутки старик был согласен на все.
Он показал: за городом, в его бывшем доме на заброшенных приисках, в укромном месте у него зарыта круглая банка с золотом. С ним поехали, откопали, нашли банку с золотом, но она была квадратной. Старика не отпустили: сдай круглую банку. Пригрозили камерой урок. В несколько приемов старик сдал три пуда золота…
Нельзя было не спрашивать себя: откуда, почему это дикое надругательство над человеком, зачем свалилось оно на нас? Казалось, вся земля превратилась в камеру напротив, где бесновались урки. Почему мы так пали?..
Справа от меня — московский поэт: узкое лицо с высоким лбом, светлые глаза. Кажется, он самый спокойный из нас. Он напечатал всего несколько стихотворений, за них и сидел. За ним — сельский священник, с растрепанной бородкой и жидкой косицей, малообразованный и неистовый, может быть, немного смахивающий на Аввакума. Слева — колчаковский офицер, собранный и скромный человек. Когда-то он был прикомандирован к комиссии, расследовавшей убийство царской семьи, об этом теперь узнали и привезли его из Читы, где он жил после гражданской войны. Дальше — широкоплечий, с шевелюрой черных волос и окладистой бородой порывистый, горячий инженер с рудника; за ним — городской учитель — бледное, прозрачное лицо, поросшее пепельной щетиной. Это — наша постоянная компания, тоже часами изводящая друг друга разговорами и спорами, в поисках ответа на неразрешимые вопросы.
Шумно вздыхая и покалывая нас острыми глазками, словно мы главные виновники, священник говорит: «Бога забыли, совесть потеряли — теперь казнитесь!» Зло вскидывается инженер. Обжигая священника взглядом, басит:
— Ты брось на Бога свои грехи валить. Привык, а привычка ваше главное зло: за полы держит. Нет, чтобы мозгами пошевелить, одно знаете: «совесть потеряли, Бога прогневили», — передразнивал инженер. — А кто тебе велел Бога гневить? Что ты совестью встречным и поперечным в глаза тычешь? Рассовестились, рассуропились, — никто вам не виноват, кроме вас самих, кроме этой проклятой жалостливости рассейской, мягкотелости интеллигентской. Бога не гневить — надо уметь во время в морду давать, да, да, в морду и не иначе. А мы слюнями исходили: ах, мужичок-страдалец, ах, брат-мастеровой! А он без предрассудков, братец-страдалец: развернулся и дал нам по сусалам. И — одно мокрое место осталось, слизь одна. Заодно он и себя съездил, самого его в дугу гнет, — а кто виноват, кроме нас? Почему не удержали вовремя, почему его, подлеца, заранее не проучили, для его же пользы? Куда там! У нас же — непротивление злу насилием! Лежачего не тронь, мировая скорбь! А дело проще пареной репы: мускулишки хляблые, интеллигентские! — потрясая волосатым кулаком, гудел инженер.
— Да разве не били? — усмехнулся колчаковец. — мне пришлось участие принять.
— Плохо били! — отрезал инженер. — Плохо и поздно, когда зверь уже с цепи соскочил. Просуропили, проговорили, а надо было не разговаривать, а руки поотшибать. Люблю англичан: мастаки в этом деле! Что лорд, что мастеровой, с одним искусством могут по мордам тяпать. Бывал я в Англии на боксе — первейшее представление, изысканная публика! )то вам не наша разжиженная кровь: я тоже с отвращением смотрел, а там разряженные дамы от восторга визжат. А у нас — помилуйте, как ему в морду дать, если он богоподобная личность! И прошляпили все на свете: Россию, себя, народ-богоносец. Из богоносца выперли личности с бицепсами и черноземным умом, без всяких цирлих-манирлих, гаркну — лордам по мордам! — и сиди тут, кайся. Одной культурой, дети мои — не проживешь, на цирлих-манирлих не выедешь. Надо уметь и по морде смазать, культуру мордобития надо иметь.
— Заладили! — с досадой перебил учитель. — Хотел бы я посмотреть, как вы умеете по морде бить. Что вы, из другого племени, что ли?
— А я что, себя исключаю? — огрызнулся инженер. — Я себя вину не сваливаю, как другие, — он бросил взгляд на священника. Тот едко улыбался:
— Смотрите, люди добрые, какой Аника-воин сыскался! Мордобойную культуру ему подавай! Ты сумей не кулаком, словом человека резануть, чтобы восчувствовал, в сознание пришел! Умей к душе его подойти, душу ему пронзи! Глаза открой! Мордобоем разбойник действует, а у тебя лоб-от крещеный! На кой ляд мне твой мордобой? Ты его обличи, всю скверну ему открой, коя захлебывает его. Он тогда сам очистится, образ человеческий примет. Сказано: познайте истину, познайте Бога — и станете свободными! Людьми станете!
— Э, батюшка, — безнадежно махнул рукой учитель. — Коммунисты тоже твердят: познайте наше учение, идите за ними — и тоже узнаете истину и станете свободными. Ну, какая разница? Там подчинись — и тут подчинись. А результат, — показал учитель на камеру, — мерзость. Священник даже поднялся на нарах:
— Вот оно, богохульство, вот оно, вольнодумство развратное Не клевещи, безбожник, не касайся, чего не знаешь! В том разница, что одно от Бога, а другое от дьявола! Церковь тебя воли не лишает! Верить надо, чтобы такую простую истину знать!
— А ты не ругайся, батя, — примирительно говорит учитель.
— Ты спокойно рассуди. Воли ты не отнимаешь, а все же говоришь: подчиняйся и иди за мной. А настоящей веры внушить людям не можешь. Тебе хорошо, ты еще веришь, как дети верят. А мы этого уже не умеем, разучились. Верить, — а как? Наши отцы и деды легко верили: есть рай, есть ад. И самый что ни на есть настоящий ад, с чертями, со смолой кипучей, с огнем геенским. Согрешил и не покаялся — будут тебя черти до Страшного Суда каленым железом жечь, в смоле кипятить, на сковородках поджаривать. Ясно и наглядно, дальше некуда. С одной стороны — страх Божий, наказание, с другой — вечное блаженство за праведную жизнь. Откуда у меня может быть этот последний, конечный страх и вознаграждение, если я не могу себе такого ада и рая представить? Где мне непосредственную, детскую веру в них взять? Мне другое подавай, чтобы я рай и ад умозрительно придумал, сам для себя их создал, по своим представлениям, мне целую систему этики, подавай, сложнейшие правила поведения. Хорошо, у меня они есть, — а где взять для тех, кто зверствует над людьми, да еще со злорадством, с упоением? Они тоже ни в рай, ни в ад не верят, их и не останавливает ничего.