Трудные дороги
Шрифт:
В неурочное время открывается дверь, входит тюремщик: «Кто может работать в бухгалтерии?» Я поднял руку. Повели в канцелярию. Как давно я не видел чистой комнаты, не затуманенного нашим дыханием света из больших окон, столов, за которыми прилично одетые люди мирно сидят и работают! Пожилой человек с добродушным лицом, с тщательно зачесанными наверх остатками светлых волос, главбух, вздев на лоб очки, расспрашивает, что могу делать. Задает и вопрос: за что сижу? Я жду этапа в лагерь, а сижу давно. Может быть смекнув, главбух тихо скороговоркой сказал: «Впрочем, это не мое дело. И не ваше», — он подмигнул, хотя, может, мне только показалось.
Тут не могут знать, что я беглец. При передачах с этапа в тюрьмы и из тюрем на этап я давно
Я получил передышку: главбух принял. У него работало шесть человек, все Они были вольными и относились ко мне по-человечески. Они достали мне пару белья, поношенный пиджак, старую шинель вместо моего провшивевшего кожуха. Меня перевели в другую камеру, более чистую и не так набитую; я отмыл с себя грязь. Целый день проводил в канцелярии, возвращался в камеру только вечером. Какое это облегчение!
Работы было немного, я скоро сделал то, для чего они вызвали лишнего работника. Главбух продолжал держать меня: тюрьме это стоило только лишнюю миску супа и двести граммов добавочного хлеба. Главбух и счетоводы иногда приносили из дома и совали мне корку хлеба, три-четыре вареных картофелины. Совестно брать подаяния, но совестно и обижать людей: приношения были от чистого сердца. И это были не легкие приношения: горожане тоже сидели на жестком пайке, приносившие отрывали от себя. Но они все же не были связаны так, как я.
Отсюда, из-за решеток, какой счастливой казалась их жизнь! В одно окно бухгалтерии поверх тюремной стены видна другая сторона широкой улицы. Я часто стоял у этого окна. Улица окраинная, но и по ней проходили люди, играли мальчишки. Это были вольные люди. Они могли ходить по этой и по другой улицам, когда хотели. Неужели они не понимают, какое это блаженство? Неужели им не хочется прыгать от радости, кричать, смеяться, плакать от этого безмерного, необъятного, неуемного счастья? Я не могу их понять. Почему они кажутся такими понурыми и невеселыми? Да, они сидят на скудном пайке и должны еще работать за него, у каждого из них есть свои тяжелые заботы. И каждый из этих будто бы вольных людей может в любое время оказаться среди нас. Но шансов попасть к нам у каждого не так уж много: почему он, а не другой? Пока же, несмотря на все заботы, как можно не радоваться, что ты — по ту сторону улицы? И как можно этого не понимать?
Как это много, иметь возможность пойти хотя бы на час туда, куда ты хочешь пойти! На их месте я не усидел бы в стенах и минуты. Я ходил бы до усталости, до того, что сваливался бы с ног. Я пошел бы на реку, на площадь, по улицам, смотрел бы на все широко открытыми глазами и жадно пил бы пусть сырой и промозглый, но вольный воздух, не отравленный вонью камеры. И не видеть сбоку людей с винтовками! Да неужели они не понимают, какие они счастливцы?!
И не иметь так близко и ощутимо, как у меня, того, что впереди! Я вздрагиваю, когда вспоминаю об этом, глядя на идущих по ту сторону улицы вольных людей. Пригревает солнце, за окном с карниза свисают сосульки — скоро весна и нас повезут к неизбежному. И ничего нельзя сделать. Это как глухая стена. Гаснет свет за окном. Передо мной безнадежная, слепая и немая обреченность…
От нее можно отгораживаться, только строя свою стену, исступленно мечтая о чуде, об избавлении, которого не может быть. Не может быть, — но только в этом неверное спасение, подобие спасения, в уходе в себя, в мечту, отделяющую тебя своей стеной от других неизбежных стен. Зачем, — но откуда знать, зачем надо выдумывать в тяжелые минуты иллюзорный мир, уходя в свои выдумки, более дорогие, чем вся безотрадная окружающая тебя реальность? Может, в этом и в самом деле есть какое-то спасенье?
Тюремный персонал готовился к Первому мая. Готовились и работники бухгалтерии, говорили, кому идти на демонстрацию, устраивали складчину для вечеринки. Меня это не занимало, у меня не было праздника; Я в эти дни городил мир своих выдумок и с головой уходил в негр. В канцелярии были литературные журналы, — я писал фантастические рассказы, статьи, письма, и через одного из работников бухгалтерии отсылал их в редакции журналов. Одной стороной сознания я отчетливо знал, что ничего из этого не может быть напечатано: написанное не подходило к времени, оно отвергало его. Но я не слушал эту сторону сознания. Я старался всерьез верить, что посылаемое будет обсуждаться и печататься. И я, вслед за моими письмами и пакетами, выходил из стен тюрьмы, переносился в редакции, ходил по улицам Москвы и Ленинграда, — тюрьмы и того неизбежного, что было передо мной, больше не было. Может быть, я обманывал себя, надеясь, что от меня останется след не только в архивах НКВД?
Мой призрачный мир то возникал, то распадался, —я упрямо выдумывал новый. Он тоже бесследно исчезал, — я строил другой, еще одну иллюзорную дорогую выдумку, то, чего в моей неподатливой действительности не было и не могло быть…
Не оправдавшие доверия
В приемный пункт лагеря привезли, на баржах, в большом этапе, в самом начале лета. Я и тут смотрел, нельзя ли убежать. Но сразу попали за двойную проволоку, целый день нас переписывали, осматривали, водили в баню: все время мы были на виду. А к вечеру Хвощинского и меня заперли в изолятор, в отдельный барак еще за одной проволокой и охраной, Наши пакеты были вскрыты.
Рано утром посадили на грузовик и повезли на север. Мы ехали по широкому шоссе, по тем самым, местам, по которым два с небольшим года назад я, пришел в экспедицию. Все переменилось. Где была первобытная тишина, проходила широкая просека, лес по бокам изрежен, мелькают заваленные хворостом сплошь вырубленные делянки, с голо торчащими пнями. Минуем безобразные язвы на зелёном теле тайги — черные, разваливающиеся бараки, бывшие лагерные пункты. Люди коснулись этих мест — и их не узнать. Твердо укатанное шоссе, проскакивают новые, еще не успевшие потемнеть мосты, — не видно ни могил, ни костей, фундамента дороги. Пройдет пять, десять лет, — тайга разрушит до конца остатки лагпунктов, покроет их чащей кустарника, позеленит — и, сотрется память о погибавших здесь тысячами строителях.
Триста километров промахнули за день. Тогда я прошел их, торопясь за обозом, в две недели…
Изолятор в стороне от поселка. Прочерневшая, пахнущая дымом камера. В ней пятеро: два воришки, завхоз одного из лагпунктов, десятник, счетовод. Они не знали нас.
Утром по одному сводили в Управление, в Третий отдел, к уполномоченному, который будет вести наше дело. Жарко палило солнце. Я жадно смотрел — и ничего не узнавал. Где наша скромная база — шесть-семь домишек над рекой, барак, кухня, мастерские? Теснились грузные, покрытые копотью бараки, гаражи, склады, ремонтный завод, лес далеко вокруг вырублен, только кое-где остались жалкие кустики. Валяются обгрызки дерева и железа, другой хлам — все загажено и испакощено. Человек всерьез коснулся этого места. Обрыв над ручьем, где я ловил хариусов, больше не был скрыт лесом и оказался совсем близко. Ручей загораживают кучи мусора. Нет и солнечного соснового бора: его вырубили и там теперь ряды домов Управления. Здесь, по тропинке, я ходил гулять с Кроликом — теперь тут широкая ухабистая дорога. Там, где Кролик учуял в кустах беглеца, стоит новенький дом Третьего отдела.
Вместо экспедиции давно уже тут огромный лагерь, раскинутый на тысячу километров, с десятками тысяч заключенных.
По дороге к Третьему отделу встретился знакомый геолог, — с ним, бывало, мы пили чай, подолгу разговаривали. Узнав меня, он шарахнулся в сторону.
Уполномоченному еще не о чем говорить со мной: вызывал только посмотреть. Как на диковинного зверя, приходили смотреть его сослуживцы, пришел начальник Третьего отдела. Я старался быть спокойным, хотя чувствовал себя затравленным.