Трудные дороги
Шрифт:
Перед концом
Лето прошло. За стеной воет ветер поздней осени, хлещет в окно то дождем, то снегом. Целый день потрескивают в печке дрова, — от печки дремотный уют тепла и желтые зайчики на двери. Между койками, на полке, заменяющей столик, рано зажигаем пятилинейную керосиновую лампочку — она вырывает из полумрака круг неуверенного света. И иногда кажется, что не будет того, чего мы ждем. Всегда будет вот это уютное тепло, дремотная тишина, спокойная тень в глубоких углах, — может быть, они протянутся надолго, на годы, так, что и не видно еще им конца.
Но дни идут, время отщелкивает костяшки недель, мозг лихорадочно подсчитывает:
В последней тюрьме попала под руку книжка: Митин, «Диалектический материализм и механисты». Я прочитал ее несколько раз: больше читать нечего. И сейчас иногда машинально пробегаю страницу-две, не цепляя мысли за строчки. Если же случайно зацепятся, я вздрагиваю, как от боли. Какое идиотство, рассуждения в этой камере о переходе количества в качество, о скачкообразном развитии истории, чего будто бы не понимал ползучий механист Сарабьянов! А что знает Митин? Злоба кипит во мне: его бы сюда, чтобы ждал, как мы!..
Твердохлеб лежит, его колени под бушлатом подняты острым углом Не открывая глаз, он шумно вздыхает:
— Все люди одинаковы!
Мне ненавистен сейчас этот деревенский проповедник, его колени острым торчком, упрямо вздернутый вверх подбородок, лицемерно поджатые тонкие, змеиные губы. Я знаю, что за ними.
— Совсем не одинаковы, — зло ворчу я. — Один подлец, другой честный.
Твердохлеб медленно поворачивает голову, приоткрывает глаза.
— Все люди одинаковы. У тебя такое же сердце, мозги, кишки, как у меня. И мясо, и кости. Почему же одни — палачи, а другие — жертвы? Почему вы мучаете нас?
— Это кого же вас? И кто — мы?
— Вы — такие, как ты. Начитались книжек и решили: устроить по книжкам жизнь. А она не выходит по вашим книжкам. Вы и злитесь, изводите людей.
Он говорит спокойно, но я уже слышу напряжение сдерживаемой бури. Я не поддамся.
— Я сижу вместе с тобой.
— Это вроде как случай. Посчитай, сколько нас сидит, а сколько вас.
— Да кто такие вы? — обрываю я.
— А трудовые люди. Которые не по книжкам живут. Ты что в книжке вычитал, то у тебя и на уме. Своего ума у вас нет. Придумаете по книжкам план, и давай кромсать. Кому руку прочь, кому ногу, кому голову. Не пашете, не сеете, а людей калечите… — глаза Твердохлеба наливаются злобой, — еще минута…
— По твоему, все книжки сжечь, а нам голову оторвать?
— И сжечь, и оторвать, — ожесточенно подтверждает Твердохлеб. — Чище будет, меньше невинных пострадает. Трудовой человек, как ни путается, всегда до правды дойдет, она у него от земли, а у вас — вы сами путаетесь, по волчьи по капканам сидите, и других за собой тянете. Волки жадные… — Твердохлеб поднимается на койке, я вижу, он уже взвинтил себя до исступления, лицо у него перекошено от ненависти и дико косят черные глаза.
— А, дубина стоеросовая! — вырывается у меня Твердохлеб вскакивает, его трясет, он вот-вот бросится.
— Это ты меня? — хрипит он и скрипит зубами. Я прыгаю с койки, хватаю тяжелое полено: если бросится, надо защищаться.
Твердохлеб тоже хватает полено — минуту мы стоим друг перед другом, дрожа от ярости, готовые друг друга измолотить Твердохлеб никнет, бросает полено, тяжело валится на койку, закрывается бушлатом. И опять тишина.
Так чуть не каждый день. Довольно пустяка — и в камере не продохнуть от нашей ненависти друг к другу. Мы накалены, хотя внешне вялы и спокойны; мы просидели вместе уже несколько месяцев — и напряженное ожидание распаляет нас.
Хвощинский хорохорится, часто грязно ругается и смеется, щеря мелкие зубы, будто ему все нипочем. Но и он часами молчит и в его глазах, в его не смеющихся, а сведенных губах я вижу затравленность и последний, смертный ужас Ему тоже нелегко. Твердохлеб относится к нему пренебрежительно, он для Твердохлеба только мелкий паразит, — я, очевидно, паразит крупнее, — но, чтобы изводить меня, он привлекает Хвощинского на свою сторону. Тогда в камере у нас — ад.
Твердохлеб хитрит, ловит меня на логических ошибках, на оговорках и с радостной злобой издевается надо мной. Эти стычки — только от безысходности, от злобы не друг на друга, и надо бы сдерживаться, но я не могу: во мне тоже кипит злость. А для Твердохлеба наши стычки — не словесный спорт: похоже, он идет на все, чтобы в эти последние дни хотя бы так еще зацепиться за жизнь, утвердиться в ней…
— Нема правды на свити, — вдруг раздается вздох. Твердохлеб откидывает бушлат, поворачивается ко мне — лицо у него жалкое, в глазах только грусть и скулящая тоска. Будто ничего не было и полчаса назад мы не хотели проломить друг другу головы.
— Ты смотри, — тихо говорит Твердохлеб. — Рождается человек — и его сразу связывают, опутывают, не свивальниками, а своими законами Он еще дитя бессмысленное, не умеет говорить, а про него уже говорят, в списки пишут: подданный этого государства. Он вырастет и скажет: не хочу, — нет, милый, ты уже опутан, со всеми кишками и потрохами, и с умом твоим. Какая же это справедливость? Как же можно отнимать у человека свободу, как только он родился?
Мы говорили об этом не раз и Твердохлеб знает не хуже меня, почему так происходит, но надо говорить, механически двигать языком, чтобы чем-то заполнить тягучую и томительную пустоту ночи. Я терпеливо говорю, что человек родится в семье, в обществе, в государстве и путы их естественны и необходимы, без них нельзя и он сам не мог бы отказаться от них Твердохлеб не согласен. Тихо и настойчиво он продолжает:
— Я никому не хочу мешать. Я не преступаю ни божеских, ни человеческих законов. Я не делаю преступлений, я хочу жить только по своему разуму, — почему мне не дают? Я не хочу быть гражданином этого государства, хочу в другое, хочу без государства — почему нельзя? Наши родители создали государство, — а оно хочет думать за нас и приказывать, как жить. Я не хочу этого. Я человек и имею право не хотеть, если я не переступаю Божьего закона, никого не насилую и не убиваю. Почему же с детства у меня отнимают мое право? Почему меня заставляют убивать? — Он встает, большой, изломанный, — лохматая тень от него взметывается на стену и потолок.
Я длинно говорю, что все зависит от того, какие цели ставит государство и насколько эти цели выражают те или иные даже не желания, — они всегда будут разными, — а нужды, потребности всего народа. И от того, насколько, удовлетворяя эти потребности, государство может дать свободу обществу и отдельному человеку Твердохлеб не удовлетворен. Никакие нужды народа не могут заставить его убивать. И отнимать у него право искать праведную жизнь, не притесняя других. Он прав, конечно, но что я скажу ему, чтобы успокоить? На лице Твердохлеба тоска, горечь, отчаяние, он идет, цепляясь ногами за жердястый пол, садится у печки на чурбак, подняв острые колени до подбородка и вяло положив на них руки со свисающими вниз длинными корявыми пальцами. Глядя в огонь, он горестно вздыхает: