Труды по россиеведению. Выпуск 3
Шрифт:
Провал демократизации России – дело не новое. На протяжении только ХХ столетия это произошло дважды: в течение нескольких месяцев 1917 г., после чего к власти пришли большевики, и в 2000-е годы, когда политическое пространство стала неуклонно заслонять фигура Путина. В чем причины столь странных, на первый взгляд, переворотов в истории громадной страны? Почему свобода всякий раз проигрывает? Без ответа на этот вопрос вряд ли можно всерьез говорить о перспективах демократии в России.
Думается, не стоит сводить проблему к просчетам вождей российской демократии, в чем нас часто уверяют так называемые политологи. В 1917 г. либеральные и правосоциалистические политики были поражены удивительным политическим недугом – властебоязнью. В 1990-е годы демократы, в свою очередь, думали главным образом о возможности реализовать свои проекты под крылом Ельцина или хотя бы засесть в парламенте. Как бы то ни было, российский «политический класс» не смог распорядиться доставшейся свободой, ибо заранее готов был разменять ее на парламентские кресла. Но не стоит, однако, кивать и на хронические болячки российских элит,
Лично я не вижу особых секретов – следует лишь вглядеться в череду взаимозависимостей, уходящих в далекое российское прошлое. Но прежде всего необходимо уточнить: что понимается под демократией в России, если отказаться от наивных попыток буквального перевода термина? Представляется, что ответ может быть только один: освобождение человека от удушающих объятий государственности. И это притом, что в России все делалось и делается через власть; демократию также пытались и пытаются внедрить сверху.
Историческая российская власть, каким бы освободительным иллюзиям ни предавались ее верховные носители, всегда была по-настоящему озабочена только одним – самосохранением. События 2000-х годов в очередной раз это подтвердили. Поэтому перечисленные ниже культурно-исторические факторы российского сдерживания свобод граждан латентно действуют и поныне.
Территориально-хозяйственный. Демократию можно рассматривать как технологию: возникнув в одной сфере человеческой жизнедеятельности, она требуют соответствующей технологизации других ее областей. Технологии обычно рождаются в ограниченном (безальтернативном) пространстве из природной недостаточности, нужды, нехватки, необходимости. Но российское пространство, в отличие от Европы и Азии, заведомо нетехнологично в силу его «безграничности»; во всяком случае, оно порождает экстенсивные, а не интенсивные технологии хозяйствования. Способ технологизации человеческого общежития, в свою очередь, связан с типом аграрного хозяйствования. Не случайно родиной современной демократии стала Британия, бывшая в свое время житницей Римской империи: в данном случае аграрно-управленческий технологизм был направлен на интенсивное производство и эффективное изъятие прибавочного продукта. Нынешние высокотехнологичные «азиатские тигры» – порождение качественно иного, «азиатского способа производства», связанного с интенсивными «рисопроизводящими» технологиями, невозможными без жесткого управленческого диктата. Отсюда феномен «восточной деспотии».
В России, напротив, так называемое мигрирующее земледелие изначально являлось преградой для развития технологий управления, зато стимулировало укоренение примитивных форм аграрного самоуправления. Изолированные сельские общины основывались на производственно-потребительском балансе. Строго говоря, они не нуждались ни в развитых рыночных отношениях, ни в городских формах технологизации вообще. В известном смысле на российских просторах длительное время отсутствовала потребность в государстве как таковом. Если некая нужда и возникала, то, скорее, имелось в виду государство как величина метафизическая, существующая рядом с Богом, а не с человеком. Российская власть была оторвана от производства и технологий – за исключением «технологии» изъятия практически отсутствующего прибавочного продукта. В итоге законсервировался вотчинно-общинный тип хозяйствования и управления (советская система была его гипертрофированным продолжением), над которым возвысилась сакрализованная государственность.
Так или иначе, российские пространства потребовалось упорядочить. Что же из этого получалось? Если попытаться отбросить известного рода идейные табу, то можно сказать, что и призвание варягов, и монгольское иго, и последующие наплывы иностранщины во власть составили феномен так называемого внутреннего колониализма – бесконечных попыток унификации чрезвычайно подвижного, разреженного, пластичного и даже «непредсказуемого» географического и социально-ресурсного пространства силами государства в его собственных интересах. Последние, разумеется, выдавались за всеобщую потребность и «общественное благо». Правами человека и ростками демократии здесь и не пахло. То же самое происходило в азиатских деспотиях с той лишь принципиальной разницей, что в них государство зависело от интенсивности производства, а не только от собственной фискальной эффективности. Неудивительно, что со временем даже права человека в России стали понимать в контексте своего рода просвещенного государственного крепостничества. Вопреки этому, говоря словами героя романа Б. Пильняка «Голый год», русский народ только и делал, что «бегал от государственности, как от чумы», на Дон и Яик, ибо та несла в себе «татарщину татарскую, а потом немецкую татарщину» (7). Европейское понятие свободы и порядка в российских пространствах казалось чужеземным игом. Здесь не могло естественным путем сложиться «разумного» баланса между свободой и необходимостью.
Государственный. В основе мифа о происхождении российской государственности, как известно, лежит легенда о «призвании варягов» – проблема управления решалась как «согласие» на привнесение в бесконечное пространство мощного силового начала извне. Разумеется, варягов не призывали – просто подчинились незваным захватчикам, что, в общем, в истории случалось постоянно. Эту легенду можно трактовать и как согласие народа на внешнее управление – феномен исторически также ничуть не уникальный. Другое дело – почему он законсервировался. Между прочим, варяги так и не смогли решить проблему регулярного сбора налогов – пространство оказалось слишком велико для их малочисленных отрядов. Зато эту задачу помогли решить сменившие их кочевники-монголы, словно специально предназначенные историей для покорения географических пространств. Но они несли с собой порядок, полностью исключающий понятие свободы. Характерно, что они решили не только фискальную задачу, но и проблему общегосударственных коммуникаций.
Ордынское (силовое) начало пронизывает всю российскую историю (хотя многие западники уверяют, что традиции конституционализма были не менее сильны). Не случайно московская власть, перехватив эстафету у монголов, успешно осуществила так называемое собирание (на деле это была этатизация территорий) так называемых русских (в действительности это были этнически не самоопределившиеся популяции) земель, пришедшее на смену былой «раздробленности» (в реальности имевшей мало общего с феодальными уделами). Возникшую систему Г. Федотов именовал «православным ханством» (10, с. 283). Однако со временем «кочевническая» форма господства вызвала отчуждение от нее массы автохтонного аграрного населения. Внешнее (кризисное) управление не может быть постоянной величиной – ему противится само человеческое естество, несмотря на иллюзии патернализма. Этот феномен дает знать о себе и поныне: государство умеет властвовать над холопами, но не умеет управлять свободными людьми. Оторванность государства от непосредственного производства, а производства – от прогрессивных технологий со временем обернулась всевозможными формами крепостничества: стремлением власти связать работника с контролируемым и насаждаемым ею производством.
Стоит обратить внимание и на то, что управленческие верхи Российской империи длительное время оказывались иноэтничными (частично это прослеживается и сегодня, что открывает простор шовинистической демагогии). Варягов и монголов сменили британцы, немцы, французы, евреи – более технологичные и законопослушные «чужие» этносы. Но, с другой стороны, российские подданные искренне гордились военными успехами «своей-чужой» государственности. Именно эти сомнительные достижения не только порождали иллюзию защищенности, но и возводили ее на некую онтологическую высоту. Однако метафизика российского патернализма вызывала и другое – способность к перемещению народного недовольства с врага внешнего на «врага внутреннего», включая государство с его «чужим» наполнением.
Разумеется, проблема сдерживания свободы граждан государством не является чисто российской. «Государство допускает, чтобы граждане играли в свободу, но серьезно помышлять о свободе не стоит: нельзя забывать о государстве», – писал М. Штирнер (12). Современный западный человек чувствует себя в обществе, как палец в перчатке: ему комфортно, он может даже независимо двигаться – создается иллюзия свободы (которая на деле существует внутри навязанной несвободы). При этом он оказывается лишенным непосредственности мироощущения, что парализует его креативный потенциал. Он не может снять «перчатку», а потому вынужден приноровиться к ней, убеждая себя, что это и есть норма человеческого существования. Именно по этой причине ему становятся ненавистны все иные («недемократические») формы исторического существования. В его сознании они превращаются не просто в продукт «другой» истории, а в угрожающие всему роду человеческому злые выдумки. Аналогичным образом россиянин реагирует на «русофобское» окружение. Стоит нашему соотечественнику напомнить о «врагах», как он тут же начнет мысленно отыскивать «свое» государство. Всякое покушение на собственные иллюзии человек парадоксальным образом воспринимает как угрозу порабощения.
Геополитический. Как ни странно, в России геополитический фактор также непосредственно влиял на систему взаимоотношений государства и его подданных. Причем дело не ограничивалась страхами внешней угрозы со стороны «чужих». Для государства геополитика – это проблема превращения «необъятных» пространств в управляемое (причем закрытое) пространство власти. Российский «колониализм» – это вовсе не агрессивная экспансия и не культуртрегерский мессионизм. Для русского государства это проблема овладения контролируемым (безопасным извне и изнутри) пространством. Не случайно Иван Грозный был поначалу против колонизации Сибири; она была ему навязана не вполне контролируемым казачеством. Алексей Михайлович отнюдь не стремился к войне с Польшей ради Украины. По этой же причине была продана Аляска Америке, Россия отказалась и от Гавайев. Все это продиктовано стремлением сузить пространство территориальной свободы, столь мешающей управлению, что, однако, не помешало российской власти в конце XIX в. начать копировать худшие образцы тогдашней мировой империалистической политики. Это произошло в крайне невыгодной ситуации: резкий рост народонаселения внутри страны, с одной стороны, крайняя международная нестабильность – с другой. Совершенно не случайно внешний фактор (русско-японская и мировая войны) вызвал грандиозные выплески внутренних противоречий империи. Со стороны это могло показаться подвижками в сторону демократии. На деле всякое разочарование в государственности в экстремальных обстоятельствах активировало в России стадный (квазиобщинный), а не гражданский тип социального поведения; оборачивалось деструкцией и хаосом, а не консолидацией общественного целого. А потому российские правители, как бы они ни назывались, в очередной раз смогли использовать охлократию и страхи перед внешней угрозой для укрепления вертикали власти.