Труды по россиеведению. Выпуск 4
Шрифт:
Социальное большинство в начале XXI в. объединяет неприятие «бюрократии» («начальства», «зажравшихся верхов») и интеллигенции («ботаников», «бездельников», «болтунов», «либералов»), нежелание критически взглянуть на настоящее и узнать прошлое, стремление дать простейшие ответы на сложнейшие социальные вопросы, во всем «играть на понижение». Комплексы упования на власть и «особого пути», «ископаемый» национализм и антизападничество, ставка на насилие во всех социальных отношениях, психология «срединности» («я – как все», «моя хата с края», «от нас ничего не зависит») – это традиционный протест против современности, «модерных» (достижительных, состязательных и проч.) жизненных стратегий. Это своего рода социобиологические рефлексы защиты от мира – того сложного, непривычного, нестабильного, что в нем есть, всех его вызовов и проблем, порожденные низовым слоем массовой культуры. Препятствуя развитию (что всегда – усложнение, совершенствование, «экспансия»), традиционалистская реакция ограничивает социальную перспективу борьбой за выживание.
Теперешнее
3
Бродский И. Книга интервью. – 5-е изд. – М., 2011. – С. 329.
Такое прошлое требует объяснения. Его нельзя «слить» с другим, приемлемым, по принципу «и/и», просто сказав: так было. И не потому, что принцип неверен: в отношении к истории (как и в социальных отношениях вообще) перспективна только позиция терпимости и примирения, признания за другим права на собственное мнение, на заблуждение и ошибку. Но у этой позиции есть единственный ограничитель: не может быть моральной конвенции со злом. Не осудить опыт массового насилия, государственного террора, репрессирования культуры и морали, т.е. самоуничтожения, травмировавший несколько поколений (причем, не на страницах книг, телеэкране, политических мероприятиях, а на государственном уровне, законодательно), – значит не просто проявить нечувствительность к истории. Оправдание и даже поэтизация зла, а не цивилизации – это приговор, ликвидация собственных перспектив.
Если террор не ужасает общество, если этот ужас им оправдывается, – значит оно утратило ориентиры, внутренние «скрепы», разложилось и попросту перестало быть. Социальная общность развалилась на человекоатомы, кланы, корпорации и т.п., которые руководствуются только собственными интересами. Эту среду не объединить высокой идеей – ни религиозной, потому что здесь «исповедуется» антирелигиозное отношение к миру, ни правовой: правопорядок вырастает из идеалов, моральных принципов, соответствующей культурной базы.
Прошлое уже не «перепишешь»; настоящее не дает нам времени на разглядывание себя в оправдательном ракурсе. Поэтому у постсоветского «общества» нет альтернативы выработке обязывающего взгляда на историю – взгляда, который не извиняет и утешает, а сдерживает, ограничивает, дисциплинирует, призывает к ответу за случившееся и происходящее. Только с таких позиций д'oлжно формировать постсоветскую память, как основу политического сознания гражданина, и постсоветскую идентичность. В этом залог социального «взросления» и спасения (не в высоком, метафизическом, а в примитивно-физиологическом смысле слова). Придать соответствующие смысловые рамки памяти – задача историка, профессиональная и гражданская 4 . В противном случае он останется страшно далек от общества, а оно окончательно отдастся стихии воинствующего антиисторизма.
4
Социальная функция истории состоит в выявлении значений прошлого, его критическом осмыслении и понимании, донесении этого знания до общества. Это – не популяризация истории, а критическая «проработка» и гуманизация общественной памяти. Известный французский исследователь П. Нора так формулировал задачу историка: превратить в историю спрос своих современников на память. Тем самым в общество вносится сознание историчности, что дает культуре те внутренние напряжение и определенность, которые необходимы для развития. Французский историк Марру писал: человек освобождается от прошлого, давление которого он смутно ощущает, не через забвение, «но через усилие, направленное на то, чтобы вновь обрести его, совершенно сознательно принять его, сделав своей составной
Сейчас у нас отсутствуют и спрос, и предложение на «проработку» памяти, на адекватную современности, внятную, морально ориентированную концепцию истории. Это очевидно. Однако общество и историк все-таки нужны друг другу. Если они не встретятся на «площадке» обязывающего отношения к прошлому, история по-прежнему будет областью известного, но не понятого и потому непонятного, собранием неотрефлексированного травматичного опыта, «свалкой» фактов, мешаниной образов, лишенных внутренней логики и социального смысла. Это тупик. Не имея возможности апеллировать к «корням», вне сознания «происхождения» и «чувства места», не подкрепляя проекты будущего соответствующими традициями, не переживая свои травмы, не осуждая суицидальный исторический выбор и порочные практики, общество существовать не может. В этом случае оно не имеет точек сборки; не зная себя, не видит перспектив.
Тогда «скрепить» и «отформатировать» пластичную человеческую массу, эту «заготовку» для общества, можно только извне. Общественную память сконструирует государство/власть, задавая ей выгодные для себя резоны: государственная польза, революционная или стабилизационная целесообразность и т.п. «Присвоенная» память останется, по советскому образцу, средством социального управления, основой зависимости общества от власти, его несамостоятельности. И оправданием властного произвола. Историк в этом случае будет играть «служебную» роль, обслуживая государство. Пытаясь дистанцироваться от общественных «боев за историю», прикрываясь легендой профессиональной автономии, он неизбежно работает на этот сценарий 5 . Это в очередной раз продемонстрировал Год истории: власть подтвердила намерение контролировать пространство прошлого, что было встречено историческим сообществом в основном с пониманием.
5
Позиция неучастия, ведущая к социальному аутизму, как и положение «над схваткой», поддерживающее в историке сознание высокой профессиональной миссии («избранности»), – это реакция на прошлое, ответ советскому, где назначение истории было сугубо утилитарным: служить. Сегодняшний историк, укрываясь от общества и власти в нише «малых» профессиональных дел, решает вчерашние задачи, оставаясь совершенно нечувствительным к новым вызовам. Им игнорируется потребность в рационализации и гуманизации исторической памяти, которая в той или иной степени ощущается в любом современном обществе, в том числе и в нашем, ищущем свой путь в современность.
В конечном счете история – открытое пространство, в котором мы «выбираем» себе прошлое (точнее, позицию, с которой мы на него смотрим, отношение к нему). Выбор всегда связан с определением общественных перспектив. В этом смысле история (ее изучение, «сочинение», обсуждение, продвижение) – не мемориально-музейная, а живая, актуальная, конфликтная деятельность, гораздо более детерминированная социально, чем хотелось бы историку. Во всяком случае, в России и уж точно сейчас, когда страна, кажется, готова окончательно определиться – чем ей быть. Хотя… все у нас так непредсказуемо, спонтанно, предположительно и неточно – возможно, и обойдется? И ждет нас не черносотенно-погромный хаос, но порядок: и не полицейский, а цивилизованный…
Россия в зеркале русской поэзии
О. Александр Шмеман в своих дневниках (1979) пишет о «сотереологической функции» русской поэзии. Его современный комментатор (Ю.С. Пивоваров), развивая эту мысль, утверждает, что именно поэзия спасла русских от окончательной победы коммунизма. Напомним, в программном введении к первому выпуску «Трудов…» (2009) утверждалось: одна из задач россиеведения – преодоление коммунизма-советизма (эта эссенция, к сожалению, не ушла из нашей жизни – лишь модифицировалась). Следовательно, поэзия и есть высший тип россиеведения…
В этом – смысл публикации в нашем издании подборок стихов. Все собранное в поэтической рубрике этого выпуска (прозаический фрагмент И.А. Бунина – тоже русская поэзия) 6 – не просто о великих проблемах человеческого бытия. Эти стихи «попадают» в самую суть ключевого для России ХХ столетия. Они – о его взлетах, трагедиях, безвременьи и безысходности. В них – его ритм: то неуловимое для человека другой эпохи, что и определяет образ времени; то, что недоступно для науки, но может быть передано художественными средствами.
6
Печатается по изд.: Ахмадулина Б. Стихи. – М.: Худ. лит-ра, 1975; Бунин И.А. Избранное: Стихотворения. Переводы. – М.: Моск. рабочий, 1977; Он же. Собр. соч.: В 6 т. – Т. 4.: Произведения, 1914–1931. – М.: Худ. лит-ра, 1988; Галич А. Я верил в чудо: Песни и стихи. – М., 1991; Окуджава Б. Стихотворения. – СПб., 2001; Соколов В. Четверть века: Избранные стихи, 1948–1973. – М.: Изд-во «Сов. Россия», 1975; Чухонцев О. Ветром и пеплом: Стихотворения и поэмы. – М.: Современник, 1989.