Тщеславие
Шрифт:
Слава протянул мне уже изрядно потрепанную программку, на которой красовалась размашистая надпись: «Славе, моему самому лучшему зрителю».
— Стоп, — прервала я Славину восторженную тираду, — так ей же лет сорок, не меньше.
— Много ты понимаешь! — обиделся Слава. — Для настоящей женщины возраст роли не играет!
А потом продолжил:
— Там на афише был телефон дирекции театра. Это, кстати, вовсе и не маяковцы, они просто помещение на десять дней арендовали, у них свое — на ремонте. Ну, я позвонил по этому телефону, и оказалось, что тот мужик, который играет вместе с ней, — как раз директор труппы. Он, когда я начал объяснять, кто это звонит и зачем, узнал меня и дал ее домашний телефон. А вчера я ей позвонил домой, и она меня тоже узнала. Даже на репетицию
Я молча полезла в кошелек за деньгами.
— Ой, что ты так помрачнела, я тебя чем-нибудь обидел? — спохватился Слава.
— Нет, что ты. Конечно, нет. Просто я еще не совсем выздоровела, у меня голова побаливает.
— А, понятно. — Слава сразу успокоился и продолжал рассказывать: — Я для нее даже стихотворение написал. Вот посмотри. — И он протянул мне тетрадный листок в клеточку, на котором простым карандашом был написан стишок в три строфы — корявенький, но крайне эмоциональный. Что-то о том, что он, Слава, уже «не поднимется с колен» и что они встретились «слишком поздно и слишком рано».
— Да, ничего, — сказала я вежливо, — только у тебя тут немного размер хромает, а так нормально.
— А ты сама-то пробовала стихи писать? — спросил Слава с видом художника, которого, как известно, может обидеть каждый.
— Пробовала, а как же. У меня этого добра дома — целая тетрадь.
— Ой, принеси, — взмолился Слава, — мне же интересно.
— Ладно, завтра принесу.
После звонка Слава умчался на репетицию к своей актрисе. Даже не попрощался.
На следующий день я, как обещала, принесла ему свою тетрадь. По дороге домой к длинному списку моих творений прибавилось еще одно, короткое, но очень резкое. Оно дышало злостью на всех мужчин, которые меня почему-либо не любили. Что-то такое:
Они меня из жизни вычли, весна — стеной. Идут по свету, счастья ищут, но не со мной. Кому-то боги помогают, и, как во сне, Они идут, стихи слагают — не обо мне…Ну и так далее.
А еще я подарила Славе книгу о правилах стихосложения. Она называлась, как боевик: «Мысль, вооруженная рифмами».
Слава с самого утра утащил мою тетрадку к себе и целый день не появлялся, читал. А в конце рабочего дня принес ее обратно.
— Сдаюсь, — сказал Слава, — ты пишешь лучше меня, но вот только это, последнее… Слушай, я понимаю, я виноват, но я ничего не могу с этим поделать. Ты мне — как сестра… Прости меня, а?…
— С чего ты взял, что тебе нужно извиняться? Это тебя вообще никак не касается, — сказала я ледяным голосом и тут же, на ходу, сочинила eмy историю своей несчастной любви во время прошлогоднего отпуска, а потом, для верности, добавила, что с осени вообще ничего не писала. Однако, хоть я и старалась не подавать виду, это его заявление про сестру меня жутко взбесило. Меня в жизни так не оскорбляли.
И еще — я больше никогда не пыталась привлечь никого, кроме Славы, при помощи своего «творчества». Даже потом, когда я стала заниматься литературой профессионально, эта мысль не приходила мне в голову. Я раз и навсегда убедилась, что рифмы не такое уж действенное оружие. (Та тетрадка, без обложки, с порыжелыми от времени страницами, по сю пору хранится у меня в нижнем ящике письменного стола под пачкой других рукописей и служит мне примером того, как не надо писать.)
А внешне? Внешне все осталось как было, и мы считались неразлучной парочкой вроде «Твикса». По-прежнему много общались, и Слава большую часть рабочего дня проводил на моем участке. Вот только неуловимо изменилась атмосфера наших, прежде воздушно легких и солнечных, бесед.
Я наблюдала за ним и уже начинала понимать, что он вовсе не такой, каким я его себе представляла. Раньше мне казалось, что его исключительно дружелюбное отношение ко всем на свете шло от наивности, теперь же я была почти уверена, что источником его была крайняя степень эгоизма, та его разновидность, которая бывает свойственна маленьким детям. Дело даже не в том, что дети всегда хотят получить желаемое сию минуту и целиком, нет; но детям всегда кажется, будто все, что приятно им, обязательно должно так же искренне нравиться и всем окружающим, даже если они собираются покрасить гуашью новенькие обои в зале или сигануть с балкона, вооружившись папиным зонтом. Вот и Слава вел себя соответственно — приглашал меня порадоваться его счастью.
Он говорил теперь только на одну тему, и этой темой была Татьяна. Казалось, будто он все время мысленно скачет на одной ножке от избытка энергии, его лицо светилось изнутри подобно стосвечовой лампочке, и тонкие губы — дрожащие нити накаливания — поминутно складывались в ясную, слишком ясную улыбку.
Он рассказывал о том, с какой нежностью она смотрит, принимая из его рук очередной букет, как непринужденно она смеется, о том, какие у нее великолепные волосы, какие у нее изящные руки, и еще многое в том же роде. Он рассказывал, как проходят репетиции, как она водила его на закрытый, только для избранных, спектакль в одну элитарную театральную студию; как она приглашала его к себе, в свою огромную квартиру (в самом центре города, в сером доме на набережной) на чай и познакомила со своим четырнадцатилетним сыном и как он, Слава, заблудился в темном коридоре на пути из прихожей в кухню. Он мог часами говорить про маски, костюмы и декорации. Но не напрямую — это были не просто маска или костюм, а Татьяна в маске или костюме, это были не просто декорации, а Татьяна на фоне декораций. При этом он часто повторялся, как могут повторяться только слепо влюбленные люди, и сам не замечал этих повторений.
А я сидела напротив и старалась не смотреть в глаза; свивала в тонкие косички обрывки проводков или нарезала их кусачками на мелкие розовые иглы. Изредка, из вежливости, поднимала взгляд, но не выше Славиного плеча, и наблюдала, как по плечу разбегается Челленджер, покушаясь на маленькую серебряную серьгу, которой Слава обзавелся зимой; тихо злорадствовала, когда Челленджер гадил Славе на халат.
Мне было тяжело его слушать.
Но Слава, по обыкновению, этого не понимал. Он приходил, усаживался на стол с заговорщическим видом и начинал свое бесконечное, на одном месте топчущееся повествование, он смеялся чисто и восторженно, припоминая всё новые и новые подробности, мельчайшие, одному ему известные детали: с точностью до слова, до жеста. И уже через пятнадцать минут хотелось заткнуть уши, а через тридцать возникало жгучее желание взять какой-нибудь предмет побольше и поувесистее, швабру, например, или шаблон для вязки схем, и с силой ударить им по Славиной сияющей улыбке. Но вместо этого я почему-то кивала ему, сочувственно и понимающе, и пыталась выдавить из себя пару-тройку бодрых, ничего не значащих слов. Я перестала говорить о том, что действительно думаю, и тем более о том, что чувствую; к его приходу на моем лице всегда застывала натужная гримаса отвлеченного интереса. Я старалась казаться другом.
А вечером я ехала домой в электричке, залитой перегаром, и гримаса интереса постепенно стиралась, и вымученная дневная улыбка переворачивалась вверх ногами.
На станции царил романтический полумрак, новорожденные яркие листья били зеленью по глазам, и тяжело дышалось от смешанных в весеннем воздухе ароматов цветения. Я приходила домой; потихонечку, чтобы, не дай Бог, не помешать просмотру очередного сериала, отпирала дверь, полушепотом бросала маме: «Привет. Устала как собака», — и на цыпочках проскальзывала на кухню, где некоторое время ковыряла вилкой остывший ужин (большая часть ужина отправлялась обычно в мусорное ведро). А потом я запиралась в ванной и подолгу плакала под шум бегущей воды.