Твардовский без глянца
Шрифт:
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«‹…› Прошло более месяца со дня опубликования „глав“. Получено около 150 писем и телеграмм, может быть, больше; появилось штучки три-четыре статейки.
До напечатания мне казалось, что самое главное и самое трудное с этими, вернее – с этой главой, – напечатать. Но потом оказалось все куда сложнее. Напечатала „Правда“ – это и хорошо, и не очень, так как из некоторых писем видно, что это (появление в „Правде“ этой главы) рассматривается как прямое выполнение некоего заказа, официально-поэтическая интерпретация
Дурные письма делятся на два взаимоисключающих ряда: 1) Как смеешь охаивать и 2) как смеешь восхвалять, оправдывать. Точно читают одним глазом: этот видит только это, тот только то.
Но в целом – это, конечно, новый этап моей литературной судьбы с новыми испытаниями и радостями (они как-то меньше, несмотря на количественный перевес хороших отзывов – устных и письменных).
Какое, однако, многослойное, разного уровня и характера это читательское море.
Подчас кажется, что на меня обрушивается то, что было бы направлено в другой совсем адрес (а может быть, и было направлено) после закрытого доклада о культе личности.
Я впервые испытываю воздействие незнакомой мне ранее волны – волны осуждения, негодования, презрения, обличения в продажности и т. п. Что ж, взялся за гуж…» [9, IX; 185]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«6.Х.1960. Внуково
Самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы – на днях прочитанный роман (три папки, общий объем страниц 1000 с лишком) В. Гроссмана с его прежним глупым названием „Жизнь и судьба“, с его прежней претенциознейшей манерой эпопеи, мазней научно-философских отступлений, надменностью и беспомощностью описаний в части „топора и лопаты“. При всем этом – вещь так значительна, что выходит далеко и решительно за рамки литературы, и эта ее „нелитературность“, может быть, самое главное литературное ее достоинство. Прочел ее одним духом. ‹…›
Впечатление и радостное, освобождающее, открывающее тебе какое-то новое (и вовсе не новое, но скрытное, условно-запретное) видение самых важных вещей в жизни, впечатление, как бы разом снимающее, сводящее к нулю удручавшее тебя однообразие и условность современных романов и прочего с их эфемерной „правильностью“ и безжизненностью. Но и впечатление – странное, тяжелое, вызывающее противление духа и страх, что что-то тут не так. ‹…›
В сравнении с ней ‹этой книгой› „Живаго“ или „Хлеб единый“ – детские штучки.
Напечатать эту вещь (если представить себе возможным снятие в ней явно неправильных мотивов) означало бы новый этап в литературе, возвращение ей подлинного значения правдивого свидетельства о жизни, – означало бы огромный поворот во всей нашей зашедшей бог весть в какие дебри лжи, условности и дубовой преднамеренности литературы. Но вряд ли это мыслимо. Прежде всего – автор не тот. Он знает, что делает. Тем хуже для него, но и для литературы». [9, IX; 200–202]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«16.Х.1960
Александр Трифонович огорчен проделкой Арагона, которого просили написать предисловие к переводу „Чумы“ А. Камю, а он подал донос, что „Новый мир“ собирается проповедовать фашиствующих писателей. Теперь „Чума“ – а говорят, замечательный роман – долго не увидит у нас света». [5; 44]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«10.XI.1960. Внуково
Задумал написать письмо в ЦК о необходимости издать хоть небольшие однотомники поэтов, вкупе не причинивших столько вреда, сколько один Есенин, но принадлежащих нашей поэзии, – Гумилева, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака, может быть, Ходасевича». [9, IX; 203]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«25.VI.1961
Был помоложе, хватало сил – так ли, сяк – и для журнала, и для своей работы, и для пьянства. Теперь их только-только либо для журнала, либо для себя, а для последнего уже в любом случае нет. – В сущности, в ж[урна]ле я не для того, чтобы пропускать хорошее, а чтобы отклонять дурное, этакий щит против авторов, с которыми Заксу и др. трудно спорить. Расчетливо ли это? Я мог бы даже в публицистике и т. п. больше делать, если бы не губил столько времени на чтение муры и разговоры, имеющие целью единственно – отклонение нежелательного материала. Но так или иначе, не будь меня, сами бы cправились». [11, I; 36–37]
Алексей Иванович Кондратович:
«Май 1962 года. В журнале идет статья о военной прозе, в статье – положительная оценка повести Василя Быкова „Третья ракета“. Прочитав статью, Твардовский говорит:
– Очевидно, этот писатель очень неплохо вписывается в прозу последних лет, уделяющую особое внимание рядовым солдатам войны. Я ничего плохого не хочу сказать о писателе Н. Он автор интересных и нужных романов, но замечали ли вы, что все его произведения написаны как бы с вышки KП армии или дивизии: генералов и полковников он обычно знает, а солдат, уже гораздо хуже. А эти молодые писатели сами выше лейтенантов не поднимались и дальше командира полка не ходили. Эти досконально знают жизнь роты, взвода, батареи, они видели пот и кровь войны на своей гимнастерке…
И как вывод:
– Надо бы этим Быковым заинтересоваться как автором.
Прошло некоторое время. Быковым заинтересовались. В редакции лежала рукопись его нового романа. Твардовский еще не читал ее. Он только что вернулся из Рима с международной встречи писателей. В разговоре о поездке, о редакционных делах кто-то обмолвился, что вот приходил Быков, принес роман, и его уже прочитали…
– Ну, как он вам? – спросил Твардовский.
Ему рассказали о первом впечатлении от автора и его рукописи. Твардовский улыбнулся самому себе.
– Значит, Быков заходил перед поездкой в Рим, – сказал он, – я ведь был там вместе с ним и, скажу вам, – очень серьезный, скромный, милый человек. Очень он мне понравился.
И тут же предложил:
– Надо в журнальном проспекте на будущий год указать этот роман Быкова. Я его не читал еще, но, судя по его предыдущим вещам, верю, что и это неплохо.
Так на страницах журнала впервые появился Василь Быков, ставший потом постоянным и уважаемым автором журнала». [3; 203–204]