Творчество Лесной Мавки
Шрифт:
Обрывки детства снились — яблоневый сад; и как однажды по весне прошелся град, искристыми мощными камнями вмиг побил едва распустившиеся цветы яблонь. На мокрой черной земле дотаивали градины, лежали в слякоти рваные лепестки, а он, нескладный мальчишка, грозился кулаком холодному небу. Мать сильно жалела тогда сгубленного урожая.
А то вдруг снился Гитлер. Не совсем как живой обыкновенный человек снился — в образе малорослого, красноглазого чертика, исходящего своей фанатичной злобой, дергающегося, как паяц, с дурацким «Хайль!». Как стало, что у такой чертовой куклы в руках оказалась сила и власть
Когда погиб брат, Амадей стал яростно мечтать: отличится, отслужится, может даже подвиг сподобится совершить, но только непременно достигнет таких высот воинских, чтоб фюрер лично его награждал орденом, из своих нервозных цепких рук. И тогда, оказавшись на расстоянии шага, свернет он этому Адольфу шею, как цыпленку.
Конечно, вслух о таких мечтах не скажешь.
Их было 12 человек в лазарете, этот тринадцатый.
Для тех, кто не застал этих лет, бессмысленно рассказывать о полевом госпитале. Рвали простыни на бинты, делили последнюю крошку. Но не было подлости, не было равнодушия.
Амадею досталась опустевшая койка. Накануне схоронили парня из Белоруссии, сердце не выдержало второй операции, да и где было зацепиться, удержаться жизни в раскуроченном осколками теле.
– Слабы людские знания, Катюша, — видя, как девчушка неловко удерживает слезы, заговорил с нею врач. Павел Елагин был совершенно седой, хотя ему едва исполнилось сорок. — Убивать научились, а спасать — не очень еще… Да что там, не плачь, моя хорошая, обо всех не наплачешься.
Под вечер оказалась у сестры свободная минутка, и Катерина устроилась за шатким некрашеным деревянным столом писать доброе письмо любимому. Чадила керосинка, в окно царапалась метель. Зябкий угловатый почерк ложился на желтые листы. «Родной мой, пишу и не знаю, где тебя солдатская судьба носит теперь, надеюсь на полевую почту… Бойцы раненые такие славные, по-доброму относятся ко мне и стесняются плакать, если даже очень больно. Я совсем привыкла к всей этой дикой боли и несправедливости, научилась тоже не плакать и, наверное, я теперь намного старше, чем кажусь по годам… Так мечтаю, чтобы война скорее закончилась, мы с тобой вернулись домой и поженились. У нас будут дети, сын и дочка…»
Ойкнула и стыдливо прикрыла письмо ладонью. Павел Иванович улыбнулся ей усталой, выстраданной улыбкой — дескать, не стану я читать девичьи секреты.
– Там этот, новый очнулся. Боюсь, набедокурили мы с тобой, Катерина.
– Что набедокурили? — чутко вскинулась девочка. — Плохо с ним?
– Живучий, осилит. Иди поговори сама.
Недобитый открыл глаза, от боли и лихорадки мутно-синие, точно как у только что прозревших котят. Рукой тревожно шарил подле себя, искал незнамо что. Колючая белесая щетина старила его, скрадывала черты лица.
разобрала Катя в его несвязном бормотании немецкие слова…
– Что? Ты немец? Дойч? как ты попал в деревню?
Вопросы были бессмысленные и сыпались, как дробь. Амадей устало прикрыл веки. Он хорошо понимал по-русски, просто трудно говорить было. Жажда жгла глотку.
Федор не спал ни ночью ни днем, молчал и лишь крепче стискивал зубы от боли. Правой ноги он уже лишился. А если пойдет заражение, мог лишиться и второй. Весной ему исполнялось 22 года.
Нынче днем он отказался от еды. Не так чтоб откровенно демонстративно, но понятно стало, что зреет в нем бессильный гнев, протест, который он ищет как выразить больней и действенней.
Павел был поражен тем, как добрые солнечно-карие глаза парня мгновенно превратились в две жгучих точки ненависти, впившихся в его лицо.
– Дай мне костыль, уйду. Не хочу оставаться в фашистском притоне.
– Не уйдешь, ты не долечился, — спокойно возразил Елагин. — Я врач. И я здесь завожу порядки. Лазарет — не фронт, здесь законы другие. Людские. Здесь нет понятия «враг», а есть раненые.
– Так переходи к фрицам в шпиталь, их нянчи! — голос Феди некрасиво сорвался. — Тебе хорошо рассуждать, не тебя немчура калекой оставила.
Сердце, привычное к беде, опять кольнул горький стыд, ничем не обоснованный и все же растравляющий, тяжкий: стыд перед убитыми за то, что жив, что они в холодной земле, а не я; и такой же стыд перед покалеченными за свою невредимость. Погибшие остаются нашей совестью.
– У него клейма на лбу не было, — заметил Павел, неприятно почувствовав, что начинает оправдываться. — Нашли человека без сознания, в гражданском. Да Бог с ним, через неделю выпишу на все четыре стороны и забудем.
– За неделю он нас всех перережет! — крикнул с соседней койки человек с забинтованным лицом.
– Не перережет. Ручаюсь.
– Написать командованию, — донесся еще чей-то глухой и резкий голос. — Неясно разве. Елагин наш сам фашистам продался. Хороший маневр.
– Сучонок, — не сдержался Павел. — Я из тебя четыре пули выковыривал.
– Четыре выковырнул, а одну всадил, зато наверняка.
Госпиталь расколола вражда.
Павел редко молился, но сейчас молча, отчаянно взывал к Богу, к последней надежде, когда люди озлобились, ополчились против него, и никак нельзя разобрать, чья правда. «Помоги, Боже, научи, что делать теперь…»
Амадею это слишком знакомо было. Когда ты живая мишень горькой вражды, ты неизбывно виноват, чужой, лишний, живое горе и зло для людей, которые рядом, и вот беда, не знаешь как оправдаться. Сжившись с ненавистью, озлобляешься крепче. Так и беги, как волк в облаве, по замкнутому страшному кругу вины, ненависти и боли. А потом лезешь сам, намеренно, под пулю и зачем-то выживаешь — видимо, не надо таких даже смерти, рано умирают ведь всегда лучшие.
Белое зимнее солнце рвалось в отпотевшие, прояснившиеся окна некогда бывшего сельсовета. Наступивший день казался хорошим, мирным, искрилась капелью разросшаяся сонная сирень. Словно и не грохотал в полутора верстах фронт, и не скалилась издали, за рельсами, мертвая сожженная деревня.
Русский солдат с забинтованным лицом чувствовал этот пронзительный снежный свет как боль, резанувшую по глазам. Он был «ходячий». Обожженный. Оттого и чуткий к малейшей несправедливости, фальши, чуткий и непримиримый, человек с сожженной кожей. Движения доставляли ем боль, но он поднялся и осторожно, как по ломкому льду, пошел по залитой светом холодной комнате госпиталя, дошел, сжимая в руке ножичек, до койки, на которой недавно умирал белорус.
Непонятно, спал ли Амадей или просто не хотел видеть комнаты, где всем враждебен. Но смерти он не боялся, потому что жить не хотел.