Твой выстрел – второй
Шрифт:
– А хочешь, я тебя в духовное училище помещу?
Ванька молчал, но молчал строптиво.
– А еще Толстого читаешь, – укорял поп. – Тому ли граф учит?
И еще два года молчал Иван Елдышев таким манером, не желая разговаривать с попом. Зато в свободное от работы время он не вылезал из поповской библиотеки, благо хозяин не препятствовал. Надо заметить, что тут отец Анатолий дал большую промашку – с библиотекой. Пришел день, жаркий, летний, когда поп проспался после очередного кутежа и в бороде обнаружил записку, схваченную прядью волос. Развернул – прочел: «Поп, ты мне словами башку не задуришь. Не можешь ты правды знать. Ты правду и свою и чужую зарыл в паскудстве. А еще священник. Прощай! Ванька».
Отец Анатолий отстоял вечерню, а
– Хоть бы ты подох, – ненавистно шептала попадья. – Ванька ушел, а мне куда скрыться. Куда?
После ухода от попа и до самой солдатчины Иван работал в селе на промыслах. Два рыбных промысла было в Каралате – Сухова и Саркисяна. По весне хозяева пригоняли сюда плашкоуты, набитые девками, бабами, детьми, мужиками с верховьев Волги. Люди сходили на каралатский берег, как на обетованную землю, выгружали пожитки, ошпаривали кипятком, вымаривая клопов, трехъярусные нары в бараках, и начинали свою удивительную жизнь. И было в той жизни вот что: была отчаянная, бешеная, безумная работа, когда у грузчиков трескались разъеденные солью пятки; была радость отдыха в пасхальный день, когда хозяин выдавал бабам сверх заработанного по двугривенному, а мужикам по полтине; были страстные молитвы в церкви и хула богу в кабаке; были песни, похожие на рыдание; любовь была с обманом и без обмана; была смерть, и было рождение – и все было, чем жив человек. Но все это исчезало, как только рыба по весне уставала давать жизнь другой рыбе и, растерзанная, скатывалась в море. Тогда затихал каралатский берег и все бывшее казалось наваждением.
Оглушенный, усталый, со скудным заработком в кармане, возвращался Иван в землянку своего дяди и жил здесь в одиночестве, ожидая единственного бедолагу-родственника с морского промысла. Первые несколько дней Иван спал почти беспросыпно. За высокий рост и раннюю силу его уже нанимали грузчиком, он таскал соль, катал тачки наравне с матерыми мужиками. И вот, в одиночестве, он вспоминал все, чему, покинув попа, был свидетелем и участником, и во всем этом не было правды, которую он хотел найти. Не видел он правды-справедливости под каралатским небом. Видел тьму, ненависть, зависть, ложь. Видел подводы, уставленные гробиками, – это летом десятками умирали от дизентерии дети, их везли в церковь, как дань богу. И доброта попа, который отпевал детей безвозмездно, была уже не доброта, а ложь. Видел свирепые драки верховых сезонников с местными заголяевцами и бесштановцами и не понимал, чего же не поделили между собой эти люди, одинаково нищие, одинаково темные. Однажды он попытался предотвратить такую драку и стал кричать им о братстве, о любви, о прощении обид; обо всем, что понял и узнал в учении великого Толстого, но слова его были смешны, нелепы и непонятны толпе. Обе стороны объединились и избили его в кровь… Каралатский исправник посадил Ивана в кутузку, до него уже давно доходили слухи, что парень ведет в казармах довольно странные речи, и он решил отправить его в город. Заступничество попа спасло Ивана.
– Все правду ищешь? – допытывался поп. – А может, хватит? Может, ко мне вернешься? Вдругорядь из кутузки не вытяну. С властью, дурень, не шутят.
– Я тебя не просил, – непримиримо отвечал Иван. – А правду искал и буду искать.
– Позволь спросить, какую? Чтобы все жили по Толстому? Но ведь и ты, правдолюбец, по Толстому не живешь. Он учит прощать обиды, а ты не то что обиды, – ты все мое добро к тебе простить не можешь, зверем на меня смотришь с детства. Где же справедливость? Нас только двое, и то меж нами нет справедливости. Откуда же ее взять для всех людей?
Иван тяжело молчал, ответить ему было нечего. Правда, которую он хотел найти, была беззащитна, как обнаженная рана.
– Теперь далее будем рассуждать, – бил в одну точку поп. – Ты зовешь к любви и братству меж людьми, и то же самое проповедую с амвона я. Меж нами нет разницы, Ванька, хоть я иду от Христа, а ты от Толстого.
– Есть разница, – сказал Иван. – Меня за мои слова в кутузку сажают, а вы великого писателя от церкви отлучили. Чем вам помешал, долгогривые? Постыдились бы!
– Начитался моих же книг да на мою же шею… Граф Россию опроститься звал, а сам имения небось не кинул. Так у нас, Ваня, всегда – и лучшие лукавы. Возвращайся ко мне, дурень, в люди выведу.
Разговоры с попом Иван передавал дяде, когда тот являлся с морского промысла. Сухонький и жилистый, Вержбицкий всплескивал руками, как птица крыльями, восхищался:
– Ах, поп, ах, голова! Распластал тебя крепко, как осетренка. Ты эту хреновину брось, Ваня, насчет братьев. Я с твоим папашей на Петра Земскова робил; твой папаша помер, и Земсков по пьянке убился, теперь я роблю на его сыночка, Сеньку Земскова. Тебя послухать, так должон я Сеньку любить, а за что, едрена-бабушка? Он из меня все силушки тянет и будет тянуть до самой моей распоследней кончины. Мозги у тебя набекрень, Ваня.
Иван и сам чувствовал неувязку в своей вере, однако лучше с такой верой жить, чем совсем без веры. Потому и держался за нее крепко. Говорил:
– Народ темен. Народ молится, водку пьет, зверствует. Каждый за кусок хлеба готов горло перегрызть другому, обмануть, продать. Надо показать народу, в какой мерзости он живет. Слово ему надо такое дать, чтобы он опомнился, огляделся и сказал бы: да что же это, мол, такое? Да как же это я подло живу и мог жить раньше? Слово надо народу дать, вот что.
Споры их кончались, когда иссякал заработок. Тогда они перебивались поденщиной, а ближе к зиме, когда Северный Каспий схватывало льдом, шли к Сеньке Земскову. Тот давал им снасти, коня, сани и посылал с ватагой таких же сухопайщиков, как они, в море на подледный лов. Однажды перед очередным уходом на промысел дядя явился в землянку возбужденный, сказал:
– Ванек! Ты про большаков слыхал? Сегодня разговаривал с одним…
– А где он? Кто такой? – загорелся Иван. – Наш, сельский? Сведи!
– Дурень, – укоризненно сказал Вержбицкий. – Наши, сельские, еще рылом не вышли. Шустрый какой! Большаки, племяш, по тюрьмам сидят, а те, кто на воле, живут опасливо, первому встречному не откроются. Шутка ли, на власть замахнулись… Я так соображаю: ежели они не сбрешут – народ за ними пойдет.
Помолчав, Вержбицкий продолжал:
– Ты нового конторщика Семина знаешь? Есть у него бумага, в которой все прописано – и про землю, и про воду, и про белый свет, как он трудящему народу должон принадлежать. И думаю я, Ваня, – он наклонился к сидевшему племяннику, грея его ухо шепотом, – думаю я, племяш, что этот Семин из них, из большаков. Пытать его начал на сей предмет, но он мне ни отчернил, ни отбелил, в сомнении оставил. О тебе сказал: пусть графа Толстого читает крытически, не у него учиться теперя надо… Крытически – это как, Ваня?!
– Не все на веру брать, а с рассуждением.
– Вот-вот! – радовался Вержбицкий. – Дельный мужик, в точку сказал. Зиму свалим, прибьемся к нему плотнее. Лады?
В ту зиму они чуть не попали в относ. Был февраль, на Каспии опаснейший месяц. С юга приходили гнилые теплые ветры, сшибались с северными и, бессильные, уходили назад. После буйства ветров великая тишина нисходила на Каспий, и ночами, когда креп мороз, с тоскливым шорохом осыпались на лед соленые туманы. Подо льдом в эти ночи совершалась потаенная работа. Вода уходила вслед за южными ветрами, образуя пустоты, и лед тяжко обламывался над ними. Огромные поля на десять и более верст в полукружиях отплывали на юг со скоростью быстро идущего человека. Горе тем, кто оставался на них: их давно отпоют в селах, а они будут жить, страдать и ждать смерти на обсосанных водой ледяных островках. В опасный месяц февраль Ивану Елдышеву исполнился двадцать один год.