Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
Жуковский отвлек внимание Одоевского на новые выписки. Они читали и переговаривались. Глинка ощутил полную растерянность. Еще только написаны первые строки эпилога, но уже разыгрывается вокруг его оперы тот же спор, который идет в словесности. И Жуковский, подобно московским дьякам, умалчивает о подвигах народа и славит самодержавие. Нечего сказать, подходящее либретто для народной драмы!
– Однако, – вспомнил Жуковский, – вступив в спор с вами, Владимир Федорович, я до сих пор не видел плана Михаила Ивановича.
– Извольте, – решительно сказал Глинка, вынимая листки. –
– Так, так, – говорил Жуковский и, быстро пробегая листки, вдруг добродушно рассмеялся. – Позвольте, однако, Михаил Иванович! Вы объявляете себя диктатором будущей поэмы. Остается только переводить вашу прозу в стих.
– Должен предупредить вас заранее, Василий Андреевич, – вмешался Одоевский, – автору поэмы предстоит труднейшая задача вникать не только в смысл музыки Михаила Ивановича, но и подлаживаться под заданные метры. Не в пример и не в обычай, многое для оперы готово. Взять хотя бы вот этот отрывок. – Одоевский взял нотный лист из привезенных Глинкой. – Я буду расставлять над строкой сильные ударения, как это следует из строения музыки. – Одоевский быстро расставил знаки. – Извольте посмотреть, что выходит.
Жуковский присмотрелся.
– Ни ямб, ни хорей, ни амфибрахий… Черт его знает, что такое… Милейший Михаил Иванович, – продолжал поэт с сердечным огорчением, – ведь этаких метров не знает стихосложение культурного мира, можете мне поверить. Однако послушаем, как это выходит в музыке?
Глинка стал играть. Жуковский стоял рядом с карандашом и бумагой в руках.
– Притом имейте в виду, Василий Андреевич, – объяснил Одоевский, – что стих должен выражать не просто беспредметную романтическую грусть, как это часто бывает и в романсах и в операх, но глубочайшую скорбь гражданина, размышляющего о судьбах отечества.
– Н-да, – машинально поддакнул Жуковский, не обратив внимания на слова Одоевского. Он был увлечен задачей перевести заданные музыкой метры в стихотворную форму. – Нет, – заявил поэт после многих попыток, – ни один стихотворец не справится с этим хаосом, он не подчиняется никаким законам.
– Но почему же? – удивился Глинка. – Мне казалось, что задача весьма проста, если иметь в виду размеры народных наших песен.
– Да на что они вам сдались? – перебил Жуковский.
– В песнях, – настаивал Глинка, – есть замечательные примеры своеобразного и удивительно гибкого метра…
– Будем стараться, – отвечал, вздыхая, Жуковский. – Вижу я, что, диктаторствуя над мыслями поэта, вы, Михаил Иванович, одновременно желаете ниспровергнуть и правила, принятые в поэзии. Но, может быть, познакомясь с музыкой подробнее, я до конца уразумею ваши мысли.
– Прежде всего я хотел бы изложить сюжет драмы, – сказал Глинка. Он коротко рассказал о намеченных сценах. – А теперь представьте себе завершение драмы. Дремучий лес и вьюга. Сусанин, обреченные им на гибель враги и смерть, стерегущая героя. Впрочем, содержание этой сцены дано в «Думе» Рылеева.
Имя казненного государственного преступника прозвучало неуместно в жилище придворного поэта.
– Душевно сочувствую вашему замыслу, – медленно сказал Жуковский, – но не советую губить свое произведение даже упоминанием имени Рылеева. Театральные чиновники страха ради могут оклеветать ваш труд.
Бескорыстный друг искусства, Василий Андреевич Жуковский, всегда был готов подать благой совет и защитить неопытного в политике музыканта.
– Но познакомьте же меня с вашей музыкой! – закончил поэт.
– Начнем с увертюры! – нетерпеливо воскликнул Одоевский.
Они сыграли увертюру в четыре руки. Потом Глинка начал интродукцию.
Василий Андреевич, пребывавший в какой-то задумчивости, быстро повернулся к артисту; на его лице, всегда таком благодушном, отражалось смутное беспокойство, которого он не мог скрыть.
– В этих хорах, – сказал Глинка, кончив интродукцию, – равно как и в увертюре, ключ ко всей опере. Музыка, как я смею надеяться, очерчивает характер нашего народа. Если замысел мой дерзок, а исполнение его далеко от совершенства, то я первый с охотой это признаю.
– Но какие же надобны к этой музыке слова?
Жуковский покинул кресла. Он глядел на нотные листы, словно хотел увидеть, в каких именно значках ему послышалась грозная сила, железная поступь неведомых людей. И чем дольше вглядывался в ноты поэт, тем яснее видел, что он, предложив Глинке сюжет Ивана Сусанина, очевидно, разговаривал с сочинителем музыки на разных языках.
После отъезда гостей Жуковский перешел в спальню.
Тихое мерцание лампад перед иконами и пейзажи собственной кисти, исполненные таинственности, – все в этой келье отшельника располагало к сладостным размышлениям о нездешнем мире. Но неспокоен был поэт.
Весь замысел оперы на сюжет Ивана Сусанина, о котором он уже имел неосторожность сообщить его величеству, оборачивался непредвиденной стороной. Насчет Рылеева музыкант, конечно, по неопытности брякнул. Насчет народных стихов – полбеды. Были бы мысли правильные, не все ли равно, какими стихами они будут выражены? Но музыка? Что это за музыка? Разве это христолюбивый и смиренный народ? Этак могли бы петь, пожалуй, сами пугачевцы!
Поэт присел на постели, пронзенный этой неожиданной мыслью. Что за чушь, однако, мысли о пугачевцах на запасной половине императорского дворца, под охраной надежных караулов! Ведь именно на площади перед Зимним дворцом были сметены картечью злоумышленники, куда более опасные своей образованностью, чем сиволапое войско Пугачева.
Василий Андреевич начал успокаиваться. В келье поэта-отшельника, презревшего земные страсти, попрежнему ярко сияют перед иконами лампады. Василий Андреевич поправляет ночной колпак и набожно крестится.
Насчет пугачевцев он, пожалуй, перехватил. Вспомнился, должно быть, неугомонный Пушкин со своей историей Пугачева. Умудрился же он написать о подлом мужицком бунте, что этот бунт поколебал государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов!..
А тут, извольте, музыка! И опять во славу мужиков!