Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
Вся осень 1827 года прошла в трудах. Никто не мешал затворнику. Не появлялся и Одоевский.
Но в один из октябрьских вечеров Глинка радостно встретил долгожданного гостя.
– Вот уж во-время пожаловали, Владимир Федорович! – и, едва Одоевский снял пальто, хозяин увлек его в кабинет. – Чем порадуете?
Одоевский рассказал о многих своих предприятиях. Кое-что думает он усовершенствовать в органе, и тогда преобразованный по требованиям науки орган поразит слух небывалой мощью. Кое-чего добился он в химических опытах.
– Да, чуть не забыл, – оживился рассказчик, – изобретен мною строго научный соус…
– Соус? – переспросил Глинка, удивленный скачком к кулинарии. – Бог с ним, с соусом. А сочиняете?
– Кое-что замыслил в жанре фантастическом, в дань альманашной моде, – признался гость.
– Бог с ними, с альманахами, – опять отмахнулся Глинка, – спрашиваю о музыкальных ваших сочинениях.
– Нет, бросил, – твердо отвечал Одоевский. – признаться, не вижу для музыки той реторты, в которой мог бы открыть миру новые ее элементы… Но жажду, Михаил Иванович, знать о ваших трудах.
– Должно быть, тоже реторты не имею. – улыбнулся Глинка. – С тех пор, как расстался с принцем Гамлетом, никаких прибытков у меня нет.
– Помню, даже очень помню, и сердечно сожалею о том, что оставили вы Шекспира.
– Увлекся было после того испанским дворянином Дон-Жуаном. – вспоминал Глинка.
– Как Дон-Жуаном? – Одоевский был совершенно озадачен. – После того как Моцарт…
– Нет, – перебил Глинка, – вместе с Моцартом и против исказителей его. Хотел помочь идальго предстать на театре в том самом виде, как создал его Моцарт.
– Странный переход, Михаил Иванович! От Гамлета – и к Дон-Жуану… не вижу связи!
– Не скажите, Владимир Федорович. Родство между ними немалое, хоть и произошли от разных отцов. Смешали их творцы высокое и смешное, трагическое и низменное, и вышел чудесный сплав, который именуется истиной. Вот если бы мне подобную реторту в руки…
– Не в реторте химика, а под микроскопом естествоиспытателя раскроются сокровенные тайны созидания, – возразил Одоевский.
– Неужто? – Глинка хитро прищурился. – А помнится, вы еще недавно уповали на колбы и реторты.
– Каюсь в заблуждении, которое оставил, однако горжусь тем, что, стремясь к истине, не боюсь ошибок. Вот и ваше мнение о родстве Гамлета и Дон-Жуана кажется мне недоказуемым…
– Но ведь я говорил только о печати гения, которая равно почиет на них, хотя в одном случае творец воспользовался словом, а в другом – звуками, и даже противоборствовал словам наивной поэмы… Я мог бы прибавить к этим творениям еще одно, возникающее у нас на Руси. Разумею поэму Пушкина об Онегине.
– Не стал ли Онегин героем вашего воображения?
Глинка не ответил. Перебрал какие-то ноты на столе, потом обернулся к гостю.
– Признаться, с ума у меня нейдет мысль о тех российских героях, которые даже имен своих истории не оставляют. Если бы заговорил в музыкальной драме такой герой в сермяге, как вы его речь на ноты положите?.. Одно могу сказать: заговорил бы он совсем не так, как изъясняются герои всего мира, даже в гениальных творениях. В жизни, в поэзии вы хорошо ощущаете всю силу и прелесть русской речи. А ну-ка, покажите мне русского героя применительно к царству звуков…
– Предугадываю, Михаил Иванович, что будете искать эту музыкальную речь в наших песнях. Но, сколько я знаю, нет в них героического, если иметь в виду музыкальную сторону.
– Подумать только! – подозрительно охотно согласился Глинка. – Воздвигли люди этакую громаду, именуемую Русью, а до героического, если иметь в виду музыкальную сторону песни, как вы выражаетесь, не дотянули!
– Совершенно справедливо, – подтвердил Одоевский.
– Если смотреть с высоты барского величия!
Глинка разгорячился и, заложив палец в карман жилета, принялся быстро ходить по комнате, высоко подняв голову, словно хотел казаться выше.
– Все недоразумение кроется в том, – продолжал он, – что мы за героическое привыкли принимать заморские фанфары да барабаны, а в наших песнях этого, подлинно, нет. Не любим шуметь!
И привлек к спору Михаил Иванович Глинка многие песни – и те, в которых отразились вековые народные беды, только отчаянию места ни в одной не нашлось; и те, в которых о смерти поется, а песня, глядишь, жизни поклоняется; и те, что, пребывая в рабстве, сложили русские люди в честь вольности. Одну за другой перебирал песни музыкант, повторяя: «Вот он, русский героизм…» Потом замолк и, по обыкновению, спрятался за шутку:
– Кто с этой стороны за песни возьмется и возвысит их до музыкальной системы со всей мудростью, от них же взятой, тому ни колбы, ни микроскопы не нужны. В колбу песни наши не вместишь, и в микроскоп великое сие царство тоже не усмотришь… А красненького, Владимир Федорович, во славу будущих музыкальных Колумбов давайте немедля выпьем. Осень-лихоманка все косточки грызет.
Друзья сели к камину. Яков подал красное вино.
– За плавающих и путешествующих, – сказал Глинка, чокаясь, – и за тех, кто не довольствуется попутным ветерком, но ищет бури…
В уютной комнате, у пылающего камина, тост имел, очевидно, аллегорический смысл. Сам титулярный советник, взывая к бурям, все время кутался в теплый халат, опасаясь малейшего дуновения.
А к дому купца Пискарева под проливным дождем подъехала извозчичья пролетка. Молодой, высокого роста человек, закутанный в пледы и насквозь промокший, глянул на освещенные окна и быстро вошел в подъезд.
– Дома? – спросил он у Якова, открывшего дверь.
– Дома-с, теперь мы всегда дома, – отвечал Яков и оглядел неизвестного ему господина. – Как прикажете доложить?