Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
– Недаром и зовут тебя Фальстафом.
– Если Пушкин окрестил, стало быть недаром! – согласился Соболевский.
Глава вторая
Сергей Александрович Соболевский с утра послал за подорожной, чтобы ехать в Михайловское. Но в тот же день в Демутовой гостинице появился новый постоялец.
Едва переодевшись с дороги, приезжий разыскал номер Соболевского и несколько раз быстро, отрывисто постучал.
– Мочи нет, как рад тебя видеть! – сказал, входя, новоприбывший и троекратно расцеловал Соболевского.
После
– Как перенес ты свое горе?
– Тяжело, Александр Сергеевич! От тебя не скрою – очень тяжело. Мать была единственным человеком, который меня любил и которому я отвечал тем же. Когда же она заболела, доняли меня приятели: позаботься о завещании! Одним словом, иди к умирающей со стряпчим и свидетелями.
– И ты, презрев советы мудрости житейской, угодил из богачей в нищие?
– Почти так. Незаконнорожденный не наследует в отечестве нашем иначе, как по завещанию. Но если суждено мне свершить что-либо достойное порядочного человека, то я всегда с гордостью буду вспоминать, что не явил умирающей матери алчного подьячего вместо сына… Да, спасибо тебе за присланные деньги.
– Не за что. По счастью, я во-время собрал подушную подать с издателей и рад был тебя ссудить.
– Еще раз спасибо, Александр Сергеевич. Теперь я осмотрелся и намерен составить капитал собственным умом.
– Ты? – удивился Пушкин. – Фальстаф – и капитал! Сам Шекспир не изобрел бы столь неожиданной черты в характере сластолюбца.
– Еще бы! – согласился Соболевский. – Особенно если твой Фальстаф имеет намерение уставить Россию паровыми машинами, учредить фабрики и показать англичанам, что Россия нимало им не уступит. Я и в Петербург приехал для того, чтобы подыскать денежных компаньонов.
Пушкин слушал внимательно, но недоверчиво. Соболевский представил ему картину будущего – ткацкие фабрики, раскинувшиеся на берегах Невы.
– Бьюсь об заклад, Фальстаф, – отвечал поэт, – твои фабрики будут чудотворнее вымысла. Не вмещаются они в моем воображении… А как наши москвичи живут? Все еще не вышли из пеленок немецкой метафизики? Ох, уж эта завозная философия… ненавижу… – не то шутя, не то всерьез перебил себя Пушкин и хитро улыбнулся. – А со страниц долготерпеливого «Вестника» проповедуют ту философию московским просвирням?
– Философы наши действительно витают в эмпиреях, но журнал ждать не может. Если бы ты сегодня в Петербург не приехал, я завтра выехал бы к тебе в Михайловское. Клянут тебя москвичи напропалую: договоры, мол, Александр Сергеевич подписывать горазд, а журнал ничем, кроме имени своего, украсить не желает.
– Поспешил я с договором, – Пушкин смутился, – и за то был сызнова учен властью предержащей. Не волен я печатать свое маранье, как прочие смертные… Да и нет у меня ничего, – поэт вздохнул, – вот ведь беда какая… Что мне с вами делать, коли ничего у меня нет?
– Ну, кто же этому, Александр Сергеевич, поверит, когда ты целую осень в Михайловском сидел! «Онегин» как?
– Скучает помаленьку. Однако не очень проворен оказался. Размышлять вместе с автором охоч, а типографщиков чурается… – Пушкин искоса взглянул на Соболевского, подбежал к нему, обнял. – Не мне с тобой втемную играть, все равно выведаешь. Изволь, тебе первому отчитаюсь. Из «Онегина» кое-что нового привез. Царя Бориса царь Николай в печать не пускает. Должно быть, торчат уши сочинителя из-под колпака юродивого… Ну, что еще? Мелочи не в счет, их альманашники, не заметишь, растащат. Задумал еще небольшой опыт в роде драматическом. Вовсе неотделанное, правда, но бродит мысль. – Пушкин помолчал. – В прошлом году слушал я в Москве у итальянцев Моцартова «Дон-Жуана», и запала мне мысль о гении и об ученых педантах…
– Если ты в музыку ударился, – перебил Соболевский, – тогда приглядись здесь к одному молодому человеку, которому многие – и сам ученейший муж Одоевский – предрекают обширное поприще…
– Кто таков?
– Наших пансионских помнишь? Был среди однокорытников моих Глинка-музыкант.
– Глинка? – Пушкин задумался. – Нет, не помню. Николая Марковича помню, потом Глебова, который…
– Ну да, – подтвердил Соболевский. – Иных уж нет, а те далече…
– А что говорят в Москве о послании, которое отправил я в Сибирь? – быстро спросил Пушкин.
– Те, кто его знает, стараются поменьше говорить, ради твоего спасения. Ох, как ты неосторожен, Александр Сергеевич!
– Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить, – поэт махнул рукой. – Подсвистывал я Александру Павловичу до самой его смерти – и, видишь, жив. Авось, ни Николаю Павловичу, ни графу Бенкендорфу тоже не поддамся… Так что же говорят о послании к каторжанам? Только, пожалуйста, без утайки.
– А чего здесь таить? Говорят, что ты исполнил долг за всю Россию, как и должно первому ее поэту.
– И не ругают?
– Помилуй! За что?
– Да, конечно, – согласился Пушкин в какой-то нерешительности. – Только и трудно же приходится первому поэту России, как величают Александра Пушкина заведомые льстецы и фальстафы. Легче бы всего молчать, а молчать ни по чести, ни по достоинству гражданина нельзя… – Пушкин нахмурился. – Едучи сюда, встретил я на станции в Залазах несчастного Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия, но жандармы нас растащили… Вот тебе еще сцена из трагедии отечественной. Ну, угодил ли я Белокаменной хоть «Онегиным» моим?
– Вот за «Онегина» ругают тебя на чем свет стоит.
– Помилуй! – удивился Пушкин. – За что?
– За то, что испытуешь долготерпение человеческое… Мыслима ли кормить публику в рассрочку?
– А иначе нельзя было. Влез бы в мою шкуру, тогда бы понял. Господин Онегин не терпит суеты, когда предается наблюдениям холодного ума. К тому же засел Онегин в деревне… Какой тут романтизм? Надобно приучить публику к путешествию в эти края, неведомые нашим поэтам. Впрочем, обещаю исправиться. Ныне буду выдавать главу за главой.