Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
Глинка никак не мог одернуть воспарившего Сен-Пьера. Пользуясь дальним расстоянием, Мельгунов беспрепятственно закончил спич и пошел к Глинке чокаться. Гости в свою очередь выпили за здоровье артиста. А хозяин ассамблеи, не дав никому опомниться, приказал подавать шампанское. Отведав его, оратор пришел в еще более возвышенное настроение.
– Жрецы изящного! Поборники просвещения! Спасемся от унылой повседневности в горнем царстве гармонии. Михаил Иванович Глинка усладит алчущие души наши новыми созданиями.
Музыки хотелось всем. Степан
– Смею думать, сударь, – сказал он, изящно поклонившись Глинке, – что артист не в праве отказать жаждущим. А мнение наше, почитаемое в Москве, не будет безразлично для гостя Белокаменной.
Оказав должное внимание новому знакомцу, Шевырев налил себе полбокала легкого вина, как пристало поэту и ученому, разрабатывающему по преимуществу область чистой эстетики.
Глава третья
Молодые москвичи, заявившие в журнальных статьях о том, что Москве суждено сказать новое слово в науках и художествах, не были склонны так легко подарить признание петербургскому музыканту. Восторги Мельгунова, хотя и подвизавшегося в музыкальной критике, не имели цены в глазах философов, опиравшихся на собственное мнение.
Вылупившись в московских усадьбах, отгороженных от житейской суеты высокими заборами, молодые философы обратились к всемирной учености. Эстетика трактовалась ими по германским руководствам. Они оставались равнодушны к событиям, которые могли произойти в русской музыкальной сфере.
Глинке надо было изъяснить свои мысли делом и представить на суд самую манеру исполнения. Каков-то будет этот суд?
Московские поэты и музыканты были еще привержены к сентиментальному току слез. Ведь именно в Москве родилась когда-то «Бедная Лиза» Карамзина. И родилась она вскоре после того, как в Петербурге прогремел голос Александра Радищева.
Вот тогда и явилась на свет «Бедная Лиза», благоухающая кротостью, и пролила розовый бальзам на устрашенные сердца господ. Отгородись от горькой действительности в старинных усадьбах, родовитая Москва хранила верность вымыслам Карамзина. Разумеется, модным поэтам из «Дамского журнала» уже неловко было адресовать стихи свои к бедной Лизе. Они с успехом переадресовали их к Надинам. Музыканты в свою очередь отдавались сладостным воспоминаниям. Эти воспоминания были увековечены в кадрилях «Грезы молодости», «Любовь, в тебе есть что-то роковое». Крупный жанр был представлен «Романом в двенадцати вальсах»…
Но с тем большей смелостью выступил перед москвичами петербургский музыкант.
– Я говорил, что готовлю вам чудо! – восклицал в перерывах Мельгунов.
– Пусть же и продолжаются чудеса музыки вместо суждения о ней, – с изяществом отнесся к артисту Шевырев.
Глинка охотно импровизировал. Молодые люди, преданные немецкой философии, незаметно для себя, все более опускались на родную землю. Между споров о прошлом и будущем ее музыкант вернулся к фортепиано.
Отзвучал «Бедный певец». В комнате воцарилась тишина.
– Совсем иначе выражено, чем в пьесе нашего Верстовского, – с недоумением произнес Мельгунов. – Те же слова, а приобретают новый смысл. В чем тут дело?
– Но Верстовский писал музыку, точно следуя мысли поэта. Тем и прекрасна элегия, что открывает нам мир не материальный, но сверхчувственный! – Шевырев говорил привычно округлыми словами. – В том и есть предназначение элегии, которая…
– Постой, Шевырев, – вступился Рожалин. – Когда же вы написали эту пьесу, Михаил Иванович?
– Тому прошло не более двух лет.
– А! Следственно, не мир сверхчувственный, но горестные события жизни послужили основанием музыки, – сказал Рожалин.
– Пусть же и пребудут эти звуки вечным напоминанием о тех, кто погиб для славы России или томится в заключении! – Мельгунов поднял бокал.
Гости стали чокаться, бокалы зазвенели. Застольная песня, которую поют по древнему обычаю дружеские чаши, порой таит в себе больше хитрых противосложений, чем самая ученая музыка. То запоют они в унисон, славя верность и единомыслие, то звякнет чей-нибудь бокал резким диссонансом, предрекая будущую вражду тех, кто еще сегодня пьет общую круговую чашу.
Полным, звонким голосом откликнулся на тост Мельгунова бокал Рожалина. Внушительно присоединилась чарка Соболевского. Неясным звоном отозвался бокал в руке Шевырева, и вовсе замедлил Погодин.
– Пью, Мельгунов, – сказал он, – не за велеречие твое, но за общую нашу мать Москву – единственное прибежище русского во всех горестях и надеждах! – Кончив свой контртост, молодой магистр Московского университета уверенно чокнулся бокалам о бокалы друзей. – Не смею судить о музыкальном искусстве, – продолжал Погодин, чокаясь с Глинкой, – но предвижу, что в лице вашем явился достойный соперник нашим музыкантам.
– Эх ты, архимандрит! – возмутился Мельгунов. – Попал по обычаю пальцем в небо… Нет для Глинки соперников и быть не может. Сама жизнь поет в его песнях!
– Истинно прекрасное всегда будет стоять над жизнью, – мягко поправил Мельгунова Шевырев.
– Тогда и бог с ним, с прекрасным! – не удержался Глинка.
Степан Петрович Шевырев, готовившийся поведать о том, как надо понимать прекрасное, недовольно умолк. Все участники ассамблеи явно предпочитали музыку словесным ристалищам.
– Глинка! – кричал Мельгунов. – Пронзи эти зачерствелые сердца! – он метнул рукой на Шевырева и Погодина. – Покажи им истинно прекрасное…
– Не умею, – серьезно отвечал Глинка, – ибо не знаю, что прекрасно… Но если угодно, господа, я покажу вам то непреходящее, что создает народ. Однако все эти напевы, – Глинка адресовался к Шевыреву, – отнюдь не стоят над жизнью, но самой жизнью рождены.
Песни народные, явившись на ассамблею, вызвали всеобщий восторг. Правда, каждый мерил их собственным аршином.