Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
– Что же сразу не сказал! – обрадовался Мельгунов. – А вдруг бы я воспылал усердием к службе?..
Он поместился около фортепиано и долго слушал.
– Что ты играл, Мимоза?
– Сам разгадай! – отвечал Глинка и повторил начало пьесы.
– Что-нибудь из западных мастеров? – сообразил Мельгунов. – Так?
– Стало быть, так… – улыбнулся Глинка, продолжая играть. – А может быть, и не так? Вслушайся лучше.
– Неужто твое? – растерялся Мельгунов.
– Послушай еще раз адажио будущей сонаты. Давно я ее начал для альта с фортепиано, да на русском скерцо споткнулся, а теперь и адажио заново замыслил.
– Писано,
– Кажется, я сообразил ловкий контрапункт, – согласился Глинка. – Думаю, и с прочими ухищрениями музыкальной премудрости я теперь не в очень дальнем родстве. Но все это только глупца утешить может. – Глинка встал из-за фортепиано. – Ты наших народных умельцев когда-нибудь слыхал? Сколько ни поют, всегда новые варианты ищут. Святое беспокойство, в нем же и есть жизнь. Касательно музыкальной науки тоже скажу: нет ничего губительнее застоя.
– Русская музыка тогда возвысится, когда сочетает отечественное с лучшими элементами германской и итальянской школы.
– И статьи твои по этому поводу читал, – Глинка, ухмыляясь, посмотрел на Мельгунова. – Однако решительно с тобой не согласен. Негоже нам в пестром лоскутье щеголять. Нам только тот кафтан будет по плечу, который сами сошьем по собственному покрою. А доброго приклада, коли к нашему покрою подойдет, чураться, разумеется, не будем. Есть у тебя, Мельгунов, и воображение, и чувства, и перо в руках, – продолжал Глинка, стараясь развить у друга верные взгляды, – доколе же будешь сидеть между двух стульев? Вот ты о симфониях графа Виельгорского писал: русские, мол, симфонии! А какие они русские? Любой ученый немец так потрафит. Не та симфония будет русской, которую в России напишут, а та, в которой мы себя узнаем. Пришло время выработать коренной взгляд на нашу музыку… А еще более время, – вдруг заключил Глинка, – ехать нам в театр. Кажись, мы и так опоздали?
В театре репетировали оперу Верстовского «Пан Твардовский». Любимец Москвы впервые дарил ей крупное, драматическое произведение. Москва полнилась слухами о предстоящем событии. На репетицию, которая была назначена в декорациях и костюмах, собралось немало любопытных.
Гремела увертюра. В ней усердно действовали неумолимый рок и силы ада. Рок пользовался преимущественно трубами, адские силы вихрем поднимали весь оркестр.
– Опоздали! – с отчаянием воскликнул Мельгунов, заслышав из театрального вестибюля последние звуки увертюры, и увлек Глинку в зрительный зал.
Сцена представляла мрачный лес: среди таинственных гробниц расхаживал в сопровождении слуги герой оперы – пан Твардовский.
– Молнию давай! – крикнул в кулисы дирижер и знаком остановил оркестр.
– Вот это и есть Верстовский, – шепнул Глинке Мельгунов.
Запоздавшая молния ослепительно сверкнула и эффектно лязгнула в оркестре. Пан Твардовский вынул из-под черного плаща черную книгу, протянул к гробницам магический жезл и пропел заклинание:
Оставь подземных стран туманную обительТебя зовет твой грозный повелитель!В покров эфирный облекись,Прими прелестный вид,Покорствуй мне, явись!..– Ну чем не Фауст по-московски? – саркастически улыбнулся Мельгунов. – Автору сей поэмы, Загоскину, нипочем Гёте… Мы сами с усами.
– А где происходит действие? – деловито осведомился Глинка.
– На Галицкой Руси.
В это время запел хор невидимых духов, произошло колебание земли, вспышки волшебного пламени, и перед паном Твардовским предстал дух преисподней. После обстоятельных переговоров пан заключил союз с сатаной. Верстовский то дирижировал оркестром, то взбегал на сцену. Он показывал адские повадки сатане, учил демоническим жестам пана Твардовского, потом снова возвращался к оркестру.
– Пойдем к Верстовскому, – предложил Глинке Мельгунов, когда картина кончилась.
– Не будем ему мешать, – отвечал Глинка. – Видишь, сколько у него хлопот: мало что оркестром управляет, он еще артистов учит – и, сколько можно заключить, искусно учит… Не пойму только: чего хочет пан Твардовский?
– Поэму Гёте помнишь? Пан Твардовский, как и Фауст, жаждет девственной любви, и сатана сулит ее герою в образе прекрасной Юлии. Но Юлия не Маргарита, и Твардовскому не суждено обладать невинностью. У Юлии есть возлюбленный, русский офицер Красицкий. Все думают, что он погиб на войне, но он вовсе не погиб, а, разочарованный, бродит неподалеку с цыганами.
– В чем же он разочаровался? – опять перебил рассказчика Глинка.
– Об этом Загоскина спроси. Знаю только, что Верстовский непременно требовал присутствия в опере цыган.
Цыгане не заставили себя ждать. Едва открылся занавес, они явились пестрой толпой, во главе с разочарованным Красицким. Со сцены грянула удалая цыганская песня:
Мы живем среди полей,И лесов дремучих,Но счастливей, веселейВсех вельмож могучих.Песне этой суждено было жить гораздо дольше, чем самой опере. Но сейчас даже лихой напев не мог утешить печального Красицкого: Юлия была объявлена невестой чародея!
Уже было приготовлено для Юлии брачное ложе, на котором она должна была погибнуть в объятиях чародея, но свадебные столы превратились вдруг в гробницы. Уже заключен был в темницу несчастный Красицкий, но в это время сатана поджег замок пана Твардовского. Потом на сцену хлынули бурные воды. Словом, все шло так, будто на сцене распоряжалась приснопамятная колдовка Леста. Наконец сатана, измучившись с чернокнижником, поднял его на воздух и швырнул чародея в озеро, во-время образовавшееся на сцене. Тогда на глазах у зрителей погиб злодей, а счастливые влюбленные приступили к заключительному дуэту. Цыгане, объединясь с поселянами, окружили их радостной толпой.
Но дело шло на репетиции далеко не так гладко, как полагалось по либретто. Уже надобно было гореть замку Твардовского, а он стоял как ни в чем не бывало.
– Давай пламя, черт! – кричал взбешенный Верстовский пиротехнику, заболтавшемуся в кулисах с фигуранткой.
Все это было бы еще полбеды. Гораздо больше пришлось повозиться автору оперы с хористами: явившись на сцену в виде вольных цыган, они выстраивались во фронт, держа руки по швам. Разочарованный Красицкий в свою очередь досаждал маэстро, ибо по романтической рассеянности никак не мог вступить во-время. А ведь романс его, печальный и страстный, томный и мечтательный, был гвоздем оперы!