Тяжелый круг
Шрифт:
Тут уж совсем могильная тишина воцарилась. И что-то зловещее стало в ней зарождаться, что-то такое, что должно было вот сейчас вылиться в нечто страшное и непоправимое. Это страшное и непоправимое произошло: Амиров поднял жестяную мерку и хлестнул ею Олега по плечу.
— Вот тебе за Прагму, за Фальстафа, за Граната!
Олег зашел в пустой денник и заперся в нем. Лег на опилки, не выпуская из рук уздечки.
Немного спустя Амиров заглянул через решетку денника, где лежал в руинах своей славы Олег, сказал:
— Вот что, Николаев. Прекрати слезомоить и послушай меня. Я человек старый, битый и тертый и потому пустым
Подождал, не отзовется ли Олег, но тот только шмыгнул носом.
Амиров пошел к конюшне Онькина: отозвал в сторону Саню Касьянова, сказал без предисловий:
— Послушай меня, парень. Я могу взять тебя к себе жокеем.
Саня промолчал.
— Или тебе мой товар не подходит?
— Почему же, лошади у вас классные. Но ведь и жокеи у вас самые хорошие, что мне там делать?
— Ты станешь первым, а Наркисов и Николаев будут тебе подскакивать.
Излишне подчеркивать, что Саня с большим трудом смог одолеть искушение, а поборов его, сказал:
— Знаете, Николай Амирович, если честно…
— Только так, потому и зову тебя.
— …Если честно, Николай Амирович, то ведь вероломно вы с Нарсом обошлись. Он пахал-пахал, все делал, как вы велели, а вот не выдобрился. Зачем вы отняли у него лошадей на Дерби? Вдруг вы и со мной так?
— Нет, Санек, ты — другое дело, это — во-первых, а во-вторых, если ты откажешься, то Наркисов — первый жокей, за границу поедет. Но это — если ты откажешься.
— Да, Николай Амирович, откажусь. Если уж быть честным. — Касьянов объявил Амирову сначала «шах», а теперь и «мат»: — Только вы не обижайтесь, я честно… Ведь вы любите, чтобы перед вами ходили вприсядку, а Иван Иванович относится ко мне как к ровне. И это совсем другая жизнь.
Онькин словно бы услышал свое имя, вылетел из конюшни — ушки на макушке:
— О чем это вы толкуете?
— О сушеных грибах, — сердито ответил Амиров и ушел, провожаемый до самых ворот молчаливыми взглядами Сани и Онькина.
После недолгого молчания Онькин произнес неспешно и глядя, по привычке, куда-то вдаль:
— Слушай, Санек, идея есть… Давно она у меня созрела, — счел зачем-то нужным добавить и посмотрел уж открыто в глаза Сане: — До скачек в Алма-Ате больше недели. Лошади в пути, в вагонах тащатся, мы можем полететь самолетом и успеем их встретить. Чем тут торчать, давай по пути заскочим на Волгу, в ту мою деревню, где я до войны работал, — порыбачим денька два на Свияге, отвлечемся от мирских сует.
— А где это, далеко?
— Нет, хорошего коня и закладывать не стоит: сегодня выедем — завтра удочки закинем.
Идея не была необычной: Саня и Онькин часто ходили вместе на охоту и рыбалку, когда жили на конезаводе, да и здесь два раза измудрились в речке Подкумок поудить. Саня, конечно, согласился.
7
Он все правильно говорил, Онькин, — и что порыбачить денька два, и что от мирских сует отвлечься… Но он в том не признался, что вот уж тридцать лет тянет его в те места неведомая сила и что ни год, то все больше представляется ему подлинной Меккой та невзрачная деревушка Богдашкино, в которой родился он и которую покинул в июне сорок первого. Не признался он в том, но не осудишь его: мало ли людей, в зоревую ли свою пору, на склоне ли лет, оказавшись заброшенными в иные края, с грустью говорят о своем остром, незатухающем желании побывать в родных местах. Их слова воспринимаются по-разному: один с сомнением притихнет ненадолго, другой охотно и бездумно согласится, кому-то слова могут показаться высокопарными, а кому-то как раз по сердцу будут.
Родные местаОнькина — это всего-навсего деревушка, завалившаяся где-то в лесостепных ладонях между Пензой и Ульяновском, — что мог он про нее вспомнить и что мог рассказать Сане?
Иван Иванович обо всем и о разном говорил, пока ехали они в поезде, летели в самолете, а про деревню свою вспомнил в самый последний момент — когда уж на Ульяновском автовокзале в рейсовый автобус сели.
Автобус попался новенький, дорога была гладкой, — рассказывал Онькин вполголоса, но Саня все хорошо слышал, и было ему слушать интересно.
— Ты был тогда на конюшне, когда я про свое первое в жизни Дерби вспоминал? Ну да, был, помню. Я тогда кое-какие подробности о своем рысаке Балете выпустил, думал, зачем они, — Балет и есть Балет, не все ли равно?
А дело-то так было.
После школы тренеров-наездников, молодой и глупый, стало быть, приехал я на конеферму в колхоз. Осенью меня должны были в армию призвать, и, стало быть, для начальства я работник не перспективный. Пришлось заниматься мне с самыми бросовыми лошадьми. А в Дерби уж больно хотелось проехать! Не на Всесоюзном, понятное дело, даже и не на областном Ульяновском — на районном Дерби: звонким словом этим мы, чтобы сгордиться перед другими, рысистые испытания в честь окончания посевной называли — такое, вернее, срединное время между посевной и уборочной выбирали, на троицу как раз выходило.
Ну, не в этом дело — в том, что ехать мне не на чем, а ехать охота страх как. Хожу я по конюшне да поскуливаю, на жалость наездника Грошева, звали его вроде бы Семеном, да — Семеном, пытаюсь надавить. Он, однако же, не поддался, своих лошадей для себя берег, но сказал мне: «Есть в районе, не знаю только, в каком колхозе, лошаденка одна, сын Квадрата. Если по боронам не пробежалась — классная может быть лошадь».
Семен напутал немного — это был, как потом выяснилось, сын Бравурного, а не Квадрата, но не в этом суть, лошадь и правда очень ценной оказалась.
Жеребенок по себе неважнецкий: низкорослый — на подковах сто пятьдесят один сантиметр, плоский… С мягкой спино-о-ой, ну и все такое… Но если, правда, хорошо рассмотреть его — порода чувствовалась — плечи богатые, шея-голова великолепные. А так, невнимательно посмотреть — не обольстишься: разметик, задние ноги чуть не врасхлест, стоит не как лошадь, а по-коровьи.
Из-за этого, из-за паршивого экстерьера его двухлеткой на приличный ипподром не пустили. В заводе он проехал без двух. Ровная у рысаков считается — трехминутка на версту, а от нее уж идет отсчет: без двух секунд, без трех. Если говорят «безминутный рысак», значит, круг, милю, он бежит ровно за две минуты. Это такая форма еще с прошлого века уцелела, когда лошади бежали плохо, нынче уж вон в Америке если двухлетка две минуты пятнадцать секунд не покажет, ее и на ипподром не пустят. Ну, а отсчет такой остался и сейчас — как пуговицы на хлястике: к ним раньше кавалеристы полы плащей пристегивали, а нынче приляпывают их для форсу.