Тысяча и один день
Шрифт:
– Не врешь?
– Вот еще! Я брату верю, он разыгрывать не станет.
Не у меня одного отпала челюсть – ошарашены все. Витус – и тот прислушивается, хотя вряд ли понимает, в чем дело. Этого по большому счету и мы не понимаем. Хмыканье, кряхтенье, озадаченный мат и ничего больше.
Если оно и вправду так, как нам только что было наболтано, стало быть, в нашем мире происходят какие-то сдвиги, смысла которых мы пока не можем уловить. «Тотальное перераспределение рабочей силы», надо же! Любопытно знать: чего ради? Кто разворошил уютный муравейник?
И тут в дверь раздевалки
– Эй, Молния! Мама Клава хочет тебя видеть. Прямо сейчас, одна нога здесь, другая там.
– Зачем еще? – без всякого удовольствия интересуюсь я.
– Небось премию тебе хочет отвалить за сегодняшний бой, – подмигивает мальчишка. – Я видел, как ты дрался. Класс! Ты беги скорей, а то она передумает…
– Бегу, бегу, – ворчу я.
Одет? Одет. И обут. Даже причесан. Волосы пока мокрые после душа, но это ничего. Главное, вымыт и не послужу причиной очередного приступа аллергии Мамы Клавы.
Делаю всем ручкой. Тамерлан и Динамит провожают меня озабоченными взглядами. Гойко Молотилка идет дальше – наклоняется к моему уху:
– Поосторожнее…
Показываю одними глазами: понял, мол.
Глава 2. МАЛЬЧИК
Я давно заметил: во многих старинных книгах герои обожают рассказывать читателю свои биографии и делают это тем более охотно, чем меньше в биографиях примечательного. Что ж, это их право. А право читателя – не читать. Но как бы то ни было, я последую их примеру, тем более что в моей биографии кое-что примечательное все же было.
Год своего появления на свет я знаю точно: юбилейный, сто пятидесятый от первой телепортации Сандры Рамирес. Даты рождения не знаю, конечно, да и не понимаю, признаться, для чего ее надо знать. Ну какая мне, собственно, разница, сколько усиков у пшеницы или капель в облаке? Я не агроном и не метеоролог. Или ножек у тысяченожки – действительно тысяча или меньше? Никогда не считал. Так и с днем рождения: чем больше забиваешь голову всякой ненужной шелухой, тем более гулкой она становится. Так нас учили, так я думаю до сих пор. Это у женщин, иначе говоря, настоящих людей, есть смешной обычай праздновать день и чуть ли не час рождения. Все-таки они особенные, раз находят в этом удовольствие.
Понятия не имею, к какому возрасту относится мое первое детское воспоминание, – годам к двум, наверное. Если что-то и запоминается в таком возрасте, то только события экстраординарные, чаще всего связанные с нестерпимой физической болью или столь же нестерпимой обидой. Потом на воспоминания накладываются сны и выдумки, и уже трудно понять, что и как было на самом деле.
Конечно, я плакал и топал ножкой, потому что взрослые тети страшно кричали друг на друга. Только от одной из них исходило тепло, притом сильно заглушенное страхом, другие же были опасны, им не нравился мой плач, их следовало прогнать или убежать от них, если прогнать не получится.
Прогнать плохих тетей не получилось. Помню, как та, хорошая тетя стремительно подхватила меня на руки и, вместо того чтобы утешить, неожиданно грубо запечатала мне ладонью рот и нос. Это было так несправедливо, что я начал вырываться и даже не очень хорошо запомнил лиловую мглу, внезапно окутавшую нас с тетей со всех сторон.
Потом – спустя минуту или год? – мне стало плохо. Очень-очень плохо, и доброй тети не было поблизости, чтобы помочь мне или просто пожалеть. Наверное, я умирал, но в конце концов все-таки не умер.
Много, много позднее мне объяснили, что я глотнул Вязкого мира, попытавшись дышать там, где дышать нельзя. Последнее понятно каждому, кто хоть раз в жизни телепортировал: кому придет в голову набрать в легкие клейкого коллоидного киселя? Разве что ребенку-несмышленышу, бьющемуся в истерике.
Более или менее непрерывными мои воспоминания стали лет в пять. Как все мальчишки, я воспитывался в закрытом заведении. Подъем, отбой, тихий час – и ни шагу за изгородь. Отведенная нам территория была достаточно велика, чтобы мы могли играть в войнушку, «стреляя» друг по другу из-за кустов или фехтуясь на палках. Воспитатели – все эксмены и все как один нервные – ходили со стеками и хлыстами. Специальных порок не было, но мало кто из нас не носил багровой отметины поперек спины или пониже. За крик и плач запросто можно было схлопотать еще одну или две. После нескольких опытов каждый из нас понимал, что лучше не реветь. Или, по крайней мере, делать это тихо и не на людях.
Изредка по территории прохаживалась директриса нашего питомника, пожилая костлявая дама с вечно брезгливым выражением на высохшем желтом лице. Тогда наши воспитатели впадали в лихорадочную активность и стеки чаще соприкасались с нашей кожей. Временами то один, то другой воспитатель подбегал к директрисе, повинуясь едва заметному кивку, и стоял навытяжку, смиренно потупив глаза, пока она с властным презрением указывала ему на такое-то и сякое-то упущение. Упущений не быть не могло: ну что, в самом деле, мужики могут знать о чистоте и порядке? Так, самые азы, и то не очень твердо.
Мы боялись желтолицую. Мы прятались от нее, где только можно, а если не успевали укрыться, страдали ужасно, даже если ретивый воспитатель обегал нас стороной. Один раз я поймал ее взгляд, когда на глаза ей попалась серая травяная лягушка, выгнанная нами из канавы на асфальтовую дорожку. Точно с таким же гадливым выражением она смотрела на нас, и мы не знали тогда, что ей помешало приказать воспитателю сделать с нами то же, что и с лягушкой: убить и убрать. И напуганный воспитатель хлестнул лягушку хлыстом со всей силы и почти перешиб надвое. А потом взял за лапку и отнес в мусорный бак.
Разумеется, она (то есть директриса, а не лягушка) отвечала за нас и волей-неволей была обязана беречь. Наверно, с нее спросили бы в случае какого-нибудь упущения – как с заведующей фермой за падеж или недостаточный привес молодняка. Нас кормили – невкусно, но сытно. Когда кто-нибудь из нас заболевал, его без канители отправляли в изолятор, где фельдшер ставил ему горчичники, заставлял пить таблетки и невкусную микстуру, а иногда делал уколы. Уколов и горчичников мы побаивались, но не слишком: фельдшер был пожилой, добрый и толстый, с большими грустными усами. Как и мы, он жил при питомнике и никогда никуда не уезжал.