Тысяча и один день
Шрифт:
Помимо директрисы, женщин в питомнике не было. Мы знали, что где-то во внешнем мире они все-таки есть, но не имели представления, каковы они и отличаются ли хоть сколько-нибудь от нашей желтолицей владычицы. Нам казалось, что не очень, но мы все-таки стремились попасть наружу – из чистого любопытства, предполагая не без оснований, что, кроме женщин, в большом мире есть и многое другое, не всегда враждебное.
Забор был сплошной, бетонный и очень высокий, взобраться на него не удавалось никому. Ни одно пригодное для лазания дерево не росло настолько близко к забору, чтобы был соблазн проползти по ветке и оказаться на ТОЙ стороне, хотя бы на
Ах, какие враки о Большом мире рассказывали в спальне после отбоя воспитанники, обладавшие даром воображения! Какие небылицы выдумывали вдохновенные лгуны – дух захватывало! На самом деле мы питались крохами информации, добытой у взрослых, и уже учились ловить редкие моменты благодушия воспитателей с тем, чтобы вовремя и непременно обиняком задать тот или иной мучительный вопрос с надеждой получить ответ. Мы постигали первые уроки наивной хитрости. Помню, как я специально простудился под ледяным дождем, чтобы попасть в изолятор к доброму фельдшеру с грустными усами и мучить его расспросами, но переусердствовал, схватил двустороннюю пневмонию и едва выжил.
Ни одной девчонки мы не видели, но точно знали, что где-то есть такие существа и представляли их себе уменьшенными копиями директрисы – маленькими, костлявыми, желтолицыми и злыми созданиями. Годам к шести или семи я точно знал, что у всех девчонок есть мамы, и этим они отличаются от нас. Из мам каким-то образом рождались девочки. Кто родил (что бы это ни значило) нас, и как мы возникли, если никто не рождал, – оставалось мучительной загадкой, великим простором для домыслов.
Один из воспитателей, правда, брякнул, будто все появляются на свет одинаково. Значило ли это, что мы тоже родились? А если так, то у каждого из нас тоже когда-то была мама.
Я не забыл ту, добрую тетю, несмотря на то что она обошлась со мной грубо и пыталась утащить в вязкую лиловую мглу. Быть может, она и была моей мамой?
Потом я догадался: наверное, у другие воспитанников тоже когда-то были мамы, только они умерли. Мы уже знали, что такое смерть: один малыш из младшей группы был укушен большой полосатой осой по имени Шершень, зашелся в визге, а потом раздулся, начал хрипеть, и его навсегда забрали в изолятор. Добрый фельдшер не смог его вылечить, и его усы висели печальнее обычного, потому что у него не было нужного лекарства. Наверное, так и мамы: у кого из них рождается мальчик, те умирают, а у кого девочка – живут. Значит, моя мама умерла.
Догадка как догадка – ошибочная, но по-своему логичная.
С четырех лет нас заняли общественно полезным трудом. Мы подметали дорожки и приводили в порядок лес внутри забора, то есть собирали опавшую листву, веточки и шишки в большие кучи в специальных местах, после чего кто-нибудь из взрослых устраивал из куч костры, территория питомника окутывалась едким дымом, и с нее на день-другой исчезали комары. К сожалению, дымные костры чаще горели осенью в листопад, а к тому времени комары сами собой пропадали без всякого дыма.
Работать плохо было невыгодно, а увильнуть от работы, спрятавшись в кустах, было невозможно: лентяев наказывали взрослые, а на отлынивающих доносили мы сами – из чувства обиды и справедливости, я полагаю. Однако по-прежнему часто лоза гуляла по нашим спинам без видимой причины.
Причина хронической озлобленности наших воспитателей открылась мне в позднем отрочестве, когда я уже в совершенстве освоил пользование сексатором. Наши воспитатели были кастраты или в лучшем случае искусственные импотенты – все до одного. Тогда же я содрогнулся, сообразив, к чему могла бы привести иная ситуация, и мысленно возблагодарил женскую мудрость, подсказавшую какой-то важной персоне мысль раз и навсегда избавить нас от посягательств. Нет, уж лучше стеки и хлысты…
Дважды в день мы становились на молитву перед часовней Первоматери. Один из воспитателей, исполнявший обязанности младшего жреца, монотонно заводил хвалебную песнь, а мы, как могли, подтягивали. Раз в год приезжал жрец более высокого ранга и устраивал большой молебен, чему мы радовались: в такие дни нам не давали работы, правда, и петь приходилось до хрипоты. Отсутствие слуха и голоса не считалось уважительной причиной для молчания, да мы и не отлынивали: как не попеть немного в честь полубогини, подарившей когда-то в невообразимо далеком прошлом жизнь и людям, и нам?
Честное слово, я обожал Первоматерь, хранил под подушкой открытку с изображением Храма в далеком городе Найроби, где в драгоценном саркофаге покоятся ее священные останки, и несколько лет спустя был ошарашен, когда мне попытались разъяснить: под священными останками Первоматери понимаются ископаемые обломки костей самки австралопитека, прозванной Люси и, по мнению науки, являющейся прямым предком людей, иначе говоря, все-таки Первоматерью. Само по себе это не вызывало возражений, но когда я вдобавок узнал, что Люси была грязным карликовым существом с отвисшими до пупа молочными железами и дряблым морщинистым чревом, изнуренным частыми родами, что она выкапывала из земли какие-то корешки и выковыривала грязными пальцами термитов себе в пищу, – я полез в драку. Наверное, мне было легче лишиться руки или глаза, чем веры. Но произошло обратное: мои руки и глаза остались при мне, синяки и шишки зажили, зато вера в святое… н-да… Вера либо есть, либо ее нет. Когда из-под моей веры вышибли подпорки, она рассыпалась в крошку.
Вначале была рана. Мало-помалу она затянулась. Впоследствии исчез и шрам. Иные, запрещенные религии меня не привлекли, и то место души, которому следовало быть наиболее прочным, рухнуло, словно карстовый провал, явив пустоту. Мне и посейчас нечем ее заполнить.
Бесспорно, у эксменов есть душа, нам это объяснили, но душа особого свойства. Лишь лучшие из лучших среди нас могли по смерти надеяться попасть в Рай, нерадивым же предстояло быть ввергнутым в Черное Ничто. Разумеется, и в Раю души эксменов должны были подчиняться душам людей, но это нас не пугало, мы привыкли подчиняться. Пугало Черное Ничто, несуществование, уход в никуда.
И все же страх перед хлыстом действовал сильнее.
С восьми лет нас начали учить читать, с девяти – писать, в десять попытались обучить счету и четырем действиям арифметики. Учили мало – по часу, максимум по полтора часа в день. Гораздо большее внимание по-прежнему уделялось общественно полезному труду, который теперь усложнился: прополка огорода, сбор с картофельных кустов вредного полосатого жука, уборка в помещениях, иногда мелкий ремонт или покраска чего-нибудь. Свободных часов оставалось мало. Насколько я помню, мы тратили их на изобретательные, но неизменно безуспешные попытки преодолеть забор.