У Германтов
Шрифт:
Итак, хотя свет неспособен был сразу же дать мне то, чего ожидало от него мое воображение, и потому сначала поразил меня сходством с другими кругами общества, а не тем, чем он от них отличался, в конце концов резкое его своеобразие все-таки выступило. Почти от одной только знати узнаёшь столько же, сколько от простых крестьян; их речь расцвечена всем, что относится к земле, к тем, кто жил в имениях в давно прошедшие времена, к старинным обычаям, ко всему, о чем даже и не подозревает мир денег. Допустим, что аристократ, не отличающийся широтой запросов, в конце концов заражается духом времени, а все-таки его мать, его дяди, его двоюродные тетки связывают его, когда он вспоминает свое детство, с той жизнью, которой сейчас почти никто уже себе не представляет. Войдя в комнату, где лежал бы покойник, герцогиня Германтская промолчала бы, но от первого же ее взгляда не укрылось бы ни одно из нарушений прежних обычаев. Ее коробило, когда на похоронах женщины шли вперемежку с мужчинами, потому что обряд требует, чтобы женщины шли отдельно. У Блока, вне всякого сомнения, покров связывался только с похоронами, так как в отчетах о траурных процессиях неизменно упоминаются
И все же то, о чем говорилось у герцогини Германтской, в отличие от боярышника и от тетиного бисквита, было мне чуждо. Можно было бы сказать так, что всем этим речам (имевшим прямое отношение к обществу, а не к личности), на время вошедшим в меня, сделавшимся – чисто физически – моим достоянием, не терпелось как можно скорее со мной расстаться… Я взмахивал руками, как заклинатель. Я думал, что меня ждет еще один ужин, во время которого я превращусь в принца X или в герцогиню Германтскую и буду говорить за них. А пока слышанные мною речи шевелили мои выборматывающие их губы, и я тщетно пытался вернуть на прежнее место мой разум, с головокружительной быстротой увлекаемый некой центробежной силой. Одному, в экипаже, где, впрочем, я громко говорил с воображаемым собеседником, мне было не под силу выдерживать их тяжесть, и я с лихорадочным нетерпением ждал того мгновения, когда я наконец-то позвонил к де Шарлю, а потом я долго еще говорил сам с собой, повторяя то, о чем собирался рассказать ему, и совсем не думая о том, что-то скажет мне он, – говорил в гостиной, куда меня провел лакей и где от волнения я ничего не замечал. Мне так мучительно хотелось, чтобы де Шарлю выслушал меня, что в конце концов на меня напал дикий страх при мысли, что хозяин дома, может быть, уже спит и что мне предстоит у себя в комнате протрезвляться после словесного опьянения. Да и было чего бояться: убедившись, что прошло уже целых двадцать пять минут, я подумал, что все позабыли, что я сижу в этой гостиной, о которой, несмотря на долгое ожидание, я мог бы только сказать, что это огромная светло-зеленая комната, где висят портреты. Потребность говорить мешает не только слушать, но и видеть, – следовательно, отсутствие описания обстановки есть уже описание душевного состояния человека. Я решил выйти из гостиной и кого-нибудь позвать, а если никто не отзовется, то самому добраться до передней и сказать, чтобы мне отперли дверь, но только я встал и сделал несколько шагов по мозаичному паркету, как с озабоченным видом вошел камердинер.
– Господин барон все время принимал посетителей, – сказал он. – Его ждет еще несколько человек. Но я непременно добьюсь, чтобы он вас принял, я уже два раза звонил по телефону секретарю.
– Пожалуйста, не беспокойтесь; господин барон сам назначил мне к нему приехать, но сейчас уже поздно, и раз он занят, то я приду как-нибудь еще.
– Нет, нет, сударь, сделайте одолжение, не уходите! – воскликнул камердинер. – Господин барон будет недоволен. Я еще попробую позвонить.
Я вспомнил рассказы о слугах де Шарлю и об их преданности своему господину. Хотя о нем нельзя было сказать, как о принце де Конти,[437] что он так же старался понравиться лакею, как и министру, но, во всяком случае, он достигал того, что самое обычное его приказание воспринималось как особая милость, и когда вечером, обведя глазами стоявших на почтительном расстоянии слуг, он говорил: “Куанье, свечу!”, или: “Дюкре, рубашку!” – другие удалялись с ворчанием, завидуя тем, на ком остановил свой выбор их господин. Двое враждовавших между собой слуг даже боролись за господскую милость и, выдумывая нелепейшие предлоги, спешили, если барон поднимался к себе раньше, выслушать его распоряжения, причем каждый лелеял мечту, что сегодня вечером обязанность принести свечу или подать рубашку будет возложена на него. Если барон обращался к кому-нибудь из людей не с требованием услужить ему, более того: если зимой в саду, зная, что один из его кучеров простужен, он через десять минут говорил ему: “Наденьте шляпу”, другие из ревности две недели не разговаривали с кучером, удостоившимся великой милости.
Я прождал еще десять минут, а затем, попросив не засиживаться, потому что господин барон так устал, что даже отказал в приеме нескольким чрезвычайно важным особам,
– Садитесь в кресло Людовика Четырнадцатого, – проговорил он наконец властным тоном, в котором слышалось скорее приказание отойти от кресла, чем расположиться в нем.
Я сел в кресло, которое стояло ближе ко мне.
– По-вашему, это кресло Людовика Четырнадцатого? Сразу видно, что вы юноша образованный! – с насмешкой в голосе воскликнул он.
Я был так огорошен, что, вместо того чтобы направиться к выходу, – а это было бы самое правильное, – или, по желанию де Шарлю, пересесть в другое кресло, прирос к месту.
– Милостивый государь! – снова заговорил де Шарлю, отчеканивая каждое слово и удваивая согласные в наиболее оскорбительных. – Этот разговор, которым я вас удостаиваю в виде исключительной милости по просьбе некой особы, не пожелавшей, чтобы я ее назвал, поставит на наших с вами отношениях точку. Не скрою от вас, что я ожидал не того; пожалуй, я допустил бы некоторое преувеличение, чего не следует позволять себе в разговоре даже с человеком, не понимающим значения слов, а также из элементарного уважения к самому себе, если бы сказал, что чувствовал к вам симпатию. Я склонен думать, что если употребить слово “благоволение” в смысле чисто покровительственном, то оно точно выразит и то, что я к вам чувствовал, и то, что собирался для вас сделать. В Париже и даже еще в Бальбеке я дал вам понять, что вы можете на меня рассчитывать.
Вспомнив дерзкую выходку де Шарлю, когда мы с ним прощались в Бальбеке, я отрицательно качнул головой.
– То есть как? – воскликнул он в гневе, и его бледное перекошенное лицо так же отличалось сейчас от того лица, каким оно было у него всегда, как отличается от тихого моря море бурным утром, когда вместо привычной для глаза улыбчивой его равнины видишь многое множество змей, брызжущих пеной и ядовитой слюною. – Вы представляетесь, что не получили моего послания, почти признания, которое должно было напоминать вам обо мне? Чем была украшена книга, которую я вам послал?
– Очень изящными виньетками, – ответил я.
– Ах, как плохо знает французская молодежь великие произведения нашего искусства! – с презрением в голосе сказал де Шарлю. – Что подумали бы о молодом берлинце, когда выяснилось бы, что он не знает “Валькирии”? Должно быть, глаза у вас устроены так, что они ничего не видят, – вы же сами мне говорили, что два часа рассматривали этот шедевр. Я вижу, что в цветах вы разбираетесь не лучше, чем в стилях; насчет стилей вам лучше помолчать! – в порыве ярости пронзительно крикнул он. – Вы даже не имеете понятия, на чем сидите. Вы подставили себе под зад вместо глубокого кресла Людовика Четырнадцатого стульчик эпохи Директории. Этак вы примете колени маркизы де Вильпаризи за раковину и черт знает чего натворите. Не узнали же вы орнамента из незабудок бальбекской церкви на переплете книги Бергота! А уж, кажется, на что прозрачнее: “Не забывайте меня”!
Я смотрел на де Шарлю. Конечно, такой великолепной головы, которую не портило даже отталкивающее выражение лица, не было ни у кого из его родных; он был похож на постаревшего Аполлона; но казалось, что из его злого рта вот-вот хлынет оливкового цвета желчь; ум у него был обширный, и ему открывалось многое из того, что так и осталось недоступным для герцога Германтского. Но в какую красивую форму ни облекал он все неприязненные свои чувства, можно было сказать с уверенностью, что, проистекали ли они из уязвленного самолюбия, из измены любимой женщины, из злопамятства, садизма, из желания поддеть кого-нибудь, из навязчивой идеи, этот человек способен убить, а потом при помощи логики и красноречия доказать, что он поступил правильно и что все равно он на сто голов выше своего брата, невестки и т. д., и т. п.
– На картине Веласкеса “Пики”,[438] – продолжал он, – победитель, как всякий порядочный человек, идет навстречу униженному врагу, вот так же и я, – поскольку я – все, а вы – ничто, – сделал первый шаг. Вы имели глупость на это ответить, что не мне говорить о благородстве. Но я не отступил.
Наша религия учит терпению. Терпение, которое я выказал по отношению к вам, мне, надеюсь, зачтется, и я только улыбнулся в ответ на вашу наглость, если только можно назвать наглостью ваше поведение с человеком, который на столько голов выше вас; но больше, милостивый государь, мы об этом говорить не будем. Я подверг вас испытанию, которому единственный выдающийся человек нашего времени дал остроумное название: испытание слишком большой любезностью, и он же с полным основанием умозаключает, что это самое страшное из всех испытаний и что только оно способно отделить доброе семя от плевел. Я не стану упрекать вас в том, что вы его не выдержали, – победители редки. Но – таково последнее слово, которое я скажу вам на этом свете, – я желаю оградить себя от ваших клеветнических измышлений.