У Германтов
Шрифт:
– Нельзя ли их посмотреть?
– Нет, без приглашения вас туда не пустят, туда никого не пускают без моей просьбы.
Больше об этой приманке де Шарлю уже не заговаривал; тут мы как раз подъехали к моему дому, и он протянул мне руку.
– Ну, я свою роль сыграл; скажу еще только несколько слов. Быть может, кто-нибудь другой отнесется к вам так же хорошо, как я. Пусть же случай со мной послужит вам уроком. Этого урока вы не забывайте. Хорошее отношение надо ценить. Что нам не под силу осуществить в одиночку, так как на свете есть то, о чем нельзя спрашивать, что нельзя делать, чего нельзя хотеть, о чем нельзя узнать одному, того мы добьемся, если будем действовать сообща, без помощи числа тринадцати, как в романе Бальзака,[450] или числа четыре, как в “Трех мушкетерах”. Прощайте!
Де Шарлю попросил меня сказать кучеру, чтобы он отвез его домой, и я подумал, что барон устал и отказался от своего намерения любоваться лунным светом. Вдруг он сделал резкое движение, словно передумав. Но я уже передал его приказание и, не задерживаясь, подошел к воротам своего дома, позвонил, и мысль, что из-за того, что де Шарлю неожиданно распалился гневом, я совершенно забыл пересказать ему все, что слышал о германском императоре и о военачальнике Боте и чем совсем недавно был поглощен, выскочила у меня из головы.
Дома я увидел письмо молодого помощника Франсуазы своему приятелю – лакей забыл его у меня на столе. После отъезда моей матери он стал до последней степени бесцеремонен; я же проявил еще большую бесцеремонность, прочитав это незапечатанное и лежавшее на самом виду письмо, которое – в этом было мое единственное оправдание – как бы само просило, чтобы я его прочел:
Дорогой друг и родственник!
Надеюсь
Нас влечет к себе жизнь каждого человека, в которой заключено что-либо нам неведомое, последняя, еще не исчезнувшая иллюзия. Многое из того, что говорил мне де Шарлю, дало сильный толчок моему воображению и, изгладив из памяти разочарование, которое постигло его при встрече с действительностью у герцогини Германтской (с именами людей дело обстоит так же, как и с именами местностей), устремило его к родственнице Орианы. Впрочем, хотя де Шарлю и удалось временно ввести меня в заблуждение относительно мнимых достоинств и мнимого разнообразия светских людей, то лишь потому, что он и сам заблуждался. А заблуждался он, вернее всего, потому, что ничего не делал, не писал, не рисовал, да и читал-то, не вникая в прочитанное и не задумываясь над ним. И все-таки он был гораздо выше светских людей: и они сами, и то зрелище, какое они представляли, давали ему множество тем для разговора, а эти люди его не понимали. Он говорил как художник слова, но этого дара хватало лишь на то, чтобы дать почувствовать призрачное очарование светских людей. Дать почувствовать только художникам, которым он мог бы приносить пользу, какую приносит северный олень эскимосам: это драгоценное животное вырывает для них на безлюдных скалах лишаи и мох, которые сами эскимосы не могли бы обнаружить и использовать, но которые, после того как их переварил олень, представляют собой для жителей Крайнего Севера хорошо усваиваемую пищу.
К сказанному я должен добавить, что картинам высшего света, которые рисовал де Шарлю, придавало необычайную живость сочетание лютой ненависти, какую он испытывал к одним, и преклонения перед другими. Ненавидел он главным образом молодых людей, обожал преимущественно женщин.
Хотя среди женщин на самый высокий пьедестал де Шарлю возносил принцессу Германтскую, все же не одни только его загадочные слова насчет некоего “недоступного дворца Аладдина”, где она жила, явились причиной моей ошеломленности, которая вскоре сменилась страхом при мысли: уж не жертва ли я злой шутки, которую кто-то придумал, чтобы меня выставили за дверь дома, куда бы я явился без приглашения, – сменилась, когда я месяца через два после ужина у герцогини, во время ее поездки в Канн, вскрыв с виду самый обыкновенный конверт, прочел то, что было напечатано на визитной карточке: “Принцесса Германтская, урожденная герцогиня Баварская, будет дома в такой-то день”. Наверное, с точки зрения светского человека, получить приглашение к принцессе Германтской было так же просто, как попасть на ужин к герцогине; мои познания в геральдике подсказывали мне, что титул принца не выше титула герцога. А еще я внушал себе, что мышление светской женщины, в противоположность тому, что утверждал де Шарлю, не может существенно отличаться от мышлений людей одного с ней круга и даже от мышления любой другой женщины. Но мое воображение, подобно воображению Эльстира, создававшего свою перспективу наперекор законам физики, хотя, вероятно, он изучил их, воспроизводило передо мной не то, что я знал, а то, что оно видело; то, что оно видело – иначе говоря, то, что ему показывало имя. Так, даже когда я еще не был знаком с герцогиней, имя Германт, перед которым стоял титул “принцесса”, подобно ноте, краске или величине, резко меняющимся в зависимости от стоящего перед ними математического или эстетического “значка”, воссоздавало передо мной что-то совсем другое. Этот титул часто встречается в мемуарах эпохи Людовика XIII и Людовика XIV, и я представлял себе, что когда-то в доме у принцессы Германтской, по всей вероятности, довольно часто бывали герцогиня Лонгвильская[454] и великий Конде; если же мои догадки справедливы, – рассуждал я, – то уж я-то вряд ли когда-нибудь туда проникну.
В наших искусственных преувеличениях присутствует элемент субъективности, и о нем я еще буду говорить, однако есть же во всех этих существах и объективная реальность, и вот она-то и делает их непохожими одно на другое.
А иначе и быть не может. Те, у кого мы – частые гости и кто так мало общего имеет с теми, что лишь грезятся нам, – ведь это те же самые люди, описание которых мы находим в мемуарах, в письмах замечательных людей и с которыми нам хотелось познакомиться. Совершенно ничего собой не представляющий старик, ужинающий вместе с нами, – это же тот самый, чье гордое послание принцу Фридриху-Карлу[455] мы с волнением прочли в книге о войне 70-го года. Мы скучаем за ужином, потому что наше воображение отсутствует, а когда мы читаем книгу, мы увлекаемся, потому что сейчас оно с нами. Но люди и за ужином, и в книге одни и те же. Мы были бы счастливы познакомиться с г-жой де Помпадур,[456] неизменно оказывавшей покровительство искусствам, но мы скучали бы в ее обществе не меньше, чем с нынешними Эгериями,[457] до того заурядными, что первый же к ним визит отбивает у нас охоту поддерживать с ними отношения. И все же разница между ними есть. Полного сходства между людьми не бывает; манера наших знакомых держать себя с нами, хотя бы мы относились к ним одинаково дружелюбно, различна, но эти различия в конечном итоге сглаживаются. Герцогиня де Монморанси любила говорить мне колкости, но если я нуждался в ее помощи, она нимало не медля употребляла все свое влияние, чтобы помочь мне не на словах, а на деле. А, например, герцогиня Германтская никогда не обижала меня, говорила мне только что-нибудь приятное, была необычайно радушна, поскольку радушие входило составной частью в широкий образ нравственной жизни Германтов, но зато, если бы я попросил ее о сущей безделице, помимо входившего в ее программу, она не ударила бы палец о палец, – так в иных имениях к вашим услугам автомобиль и камердинер, но зато вы там не добьетесь стакана сидра, так как те, кто устанавливал распорядок празднеств, не предусмотрели, что вам захочется сидру. Которая же из двух женщин была мне настоящим другом: герцогиня де Монморанси, которой нравилось подпускать мне шпильки, но которая всегда была готова помочь мне, или герцогиня Германтская, которой было больно, когда мне хоть чем-нибудь досаждали, но которой трудно было оказать мне ничтожнейшую услугу? И вот еще что: многие говорили, что герцогиня Германтская болтает только о разных пустяках, а ее родственница, далеко не такая умная, всегда говорит о вещах интересных. Направления умов крайне разнообразны, прямо противоположны не только у литераторов, но и у людей светских, так что не одни лишь Бодлер и Мериме имеют право презирать друг друга. Отличительные особенности ума вырабатывают в каждом человеке свое выражение глаз, свою манеру изъясняться, свой образ действий, и все это создает взаимосвязанную систему, до такой степени деспотичную, что, когда мы общаемся с кем-либо, нам кажется, что лучше этого человека нет. Все, что говорила герцогиня Германтская, выведенное, как теорема, из особого склада ее ума, я принимал за истину. И в общем я был с ней согласен, когда она утверждала, что герцогиня де Монморанси глупа, что она любит рассуждать о вещах, в которых ничего не смыслит, или когда, узнав, что герцогиня де Монморанси причинила кому-нибудь зло, она говорила: “Вот вы считаете ее доброй, а, по-моему, она изверг”. Но эта тирания окружающей действительности, эта очевидность света лампы, при котором далекая уже заря меркнет, как воспоминание о чем-то самом обыкновенном, переставали на меня действовать в отсутствие герцогини Германтской, когда еще какая-нибудь дама, державшаяся со мной запросто и считавшая герцогиню гораздо ниже себя, говорила мне: “В сущности, Ориана ничем и никем не интересуется”, или даже (о чем в присутствии герцогини и помыслить было невозможно – так отрицательно относилась она к этому явлению): “Ориана – снобка”. В силу того, что виконтесса д’Арпажон и герцогиня де Монморанси представляли собой величины неодинаковые и никакая математика ничего бы тут не могла поделать, я так бы никогда и не ответил на вопрос, у кого из них, по моему мнению, больше достоинств.
Так вот, когда речь заходила об отличительных чертах салона принцессы Германтской, то чаще всего отмечалась его замкнутость, отчасти объяснявшаяся тем, что принцесса была королевского рода, главным же образом – можно сказать, допотопностью принца, опутанного сословными предрассудками, над чем герцог и герцогиня, кстати сказать, постоянно при мне посмеивались, и вот эти-то самые его предрассудки и заставляли меня с особым недоверием отнестись к тому, что меня приглашает человек, который только с высочествами да со светлостями и водится и который за каждым ужином закатывает скандал из-за того, что его посадили не на то место, на каком ему полагалось бы сидеть при Людовике XIV, что, благодаря необычайной широте его познаний в области истории и генеалогии, только ему одному и было известно. Вот отчего многие светские люди, сравнивая родственников, отдавали предпочтение герцогу и герцогине. “Герцог и герцогиня – люди гораздо более современные, гораздо более интеллигентные, они не занимаются, как другие, подсчетом колен родословного древа, их салон на триста лет опередил салон их родственников”, – вот что говорилось обычно, и, вспоминая эти фразы, я вздрагивал при одном взгляде на приглашение, так как эти фразы укрепляли меня в мысли, что оно прислано каким-нибудь мистификатором.
Если бы герцог и герцогиня Германтские не уехали в Канн, я бы попытался разведать с их помощью, не подшутил ли кто-нибудь надо мной. Мои сомнения не коренились даже, – чем я постарался бы себя утешить, – в чувстве, которое, казалось бы, не должны испытывать люди светские, но которое писатель, хотя бы он и принадлежал к светской касте, обязан воссоздать, во-первых, чтобы быть “объективным”, а во-вторых, чтобы оттенить своеобразие каждого класса. Между тем недавно я нашел в прелестных мемуарах описание сомнений, похожих на те, какие появились у меня при виде приглашения от принцессы: “Нам с Жоржем (а может быть: “Нам с Эли…” – проверить я не могу, потому что книги у меня под рукой нет) так безумно хотелось попасть в салон г-жи Делессер,[458] что когда мы получили от нее приглашение, то решили из осторожности, каждый – своими путями, дознаться, не пахнет ли тут первым апреля”. А ведь рассказывает об этом не кто иной, как граф д’Осонвиль[459] (женившийся на дочери герцога де Бройля), а другой молодой человек, который “своими путями” намеревался дознаться, не дурачат ли его, это – в зависимости от того, Жорж он или Эли, – кто-нибудь из двух неразлучных друзей графа д’Осонвиля: д’Аркур или принц де Шале.
В самый день приема у принцессы Германтской я узнал, что герцог и герцогиня накануне вернулись в Париж. Я решил зайти к ним утром. Но они с мужем куда-то рано уехали и пока еще не вернулись; чтобы подкараулить их, я засел в конурке, которая показалась мне вполне подходящим помещением для сторожевого поста. Но оказалось, что как наблюдательный пункт она никуда не годилась, так как наш двор отсюда был виден плохо, но зато моему взгляду представились другие дворы, и хотя их созерцание не принесло мне никакой пользы, все же на некоторое время оно развлекло меня. Не только в Венеции, но и в Париже есть такие прельстительные для художников места, откуда открывается вид на множество домов. Я назвал Венецию не случайно. На бедные кварталы именно Венеции бывают похожи по утрам бедные кварталы Парижа с их высокими расширяющимися кверху трубами, на которые солнце кладет яркую-яркую розовую, свежую-свежую красную краску; целый сад цветет над домами, цветет с таким разнообразием оттенков, что можно подумать, будто это в самом деле сад, насаженный над городом каким-нибудь любителем дельфтских или гарлемских тюльпанов. Этого мало: благодаря тому, что некоторые комнаты лепящихся один к другому домов выходят окнами во двор, разделяющий эти дома, каждый оконный проем превращается в раму, и в какой-нибудь из рам видна кухарка, которая, о чем-то задумавшись, уставила глаза в пол, а в другой, подальше, – девушка и расчесывающая ей волосы старая ведьма, черты лица которой расплываются в полумраке; на расстоянии звуков не слышно, через дворы они не перелетают, и потому каждый дом показывает соседнему в застекленных четырехугольниках немые телодвижения; дома, размещая рядом голландские картины, устраивают громадную выставку. Правда, из особняка Германтов такие виды не открывались, но зато открывались другие, не менее любопытные, в особенности с того своеобразного тригонометрического пункта, который я выбрал: когда я смотрел с этого пункта перед собой, то ничего не задерживало моего взгляда вплоть до отдаленных, почти не застроенных, пологих возвышенностей, за которыми стоял дом, где жили принцесса Силистрийская и маркиза де Пласак, родственницы герцога Германтского из высшей знати, с которыми я не был знаком. До самого этого дома (который принадлежал их отцу, де Брекиньи) не было ничего, кроме тянувшихся в разных направлениях невысоких построек, которые, не задерживая взгляда, своими наклонными плоскостями как бы удлиняли пространство. Крытая красной черепицей башенка сарая, где стояли экипажи маркиза де Фрекура, увенчивалась шпилем, но шпиль, напоминавший о красивых старинных зданиях, одиноко взметывающихся ввысь у подножия швейцарских гор, был до того тонок, что ничего собою не закрывал. Все эти строения, с трудом различимые, разбросанные там и сям, создавали впечатление, что дом маркизы де Пласак стоит гораздо дальше, как будто вас отделяло от него несколько улиц или множество горных отрогов; на самом деле он находился на довольно близком расстоянии, но его отдалял один их тех обманов зрения, какие бывают в Альпах. Когда комнаты в доме проветривались и его широкие квадратные окна, сверкавшие на солнце, словно горный хрусталь, бывали открыты, то, напрягая зрение, чтобы разглядеть на разных этажах лакеев, выбивавших ковры, вы испытывали такое же наслаждение, какое доставляют вам на картинах Тернера или Эльстира путешественник в дилижансе или проводник на склоне Сен-Готарда. Но с этой “видовой площадки” я мог бы и не разглядеть возвращающихся герцога и герцогиню Германтских, и поэтому, возобновив после полудня наблюдение, я просто-напросто стал на лестнице – отсюда я не мог бы не заметить, что ворота отворяются, но ослепительные альпийские красоты дома Брекиньи с занятыми уборкой лакеями, дальностью расстояния превращенными в малюсеньких человечков, здесь уже не являлись моему взгляду. Так вот, это ожидание на лестнице имело для меня столь важные последствия, благодаря ему я увидел такой замечательный пейзаж, правда, не тернеровский, а моральный, что рассказ о нем лучше ненадолго отложить, а сперва рассказать о том, как я побывал у Германтов после их возвращения.
Меня принял герцог у себя в кабинете. В дверях я столкнулся с совершенно седым, бедно одетым, маленького роста человеком с черным галстучком, как у комбрейского нотариуса и как у некоторых приятелей моего дедушки, но вид у него был еще более робкий, он отвешивал мне низкие поклоны и ни за что не соглашался, чтобы я уступил ему дорогу. Я не расслышал, что крикнул ему герцог; в ответ посетитель опять начал кланяться, но уже стене; герцог не мог его видеть, а он все кланялся и кланялся – так зачем-то улыбаются люди во время телефонного разговора; посетитель говорил фальцетом; он еще раз мне поклонился – так подобострастно кланяются ходатаи по делам. Впрочем, может статься, это и был поверенный из Комбре – так он своим провинциальным, старомодным и кротким видом напоминал тамошних маленьких людей, приниженных старичков.