У Германтов
Шрифт:
– Нннет, – ответил Сван.
– Ну, я-то в этом ничего не смыслю, я нипочем не сумею определить, чья это мазня. Но вы любитель живописи, вы человек сведущий – кому же вы это приписываете?
Сван бросил нерешительный взгляд на картину – видно было, что она производит на него ужасное впечатление.
– Вашему врагу![467] – со смехом ответил он герцогу, и тот вспыхнул.
– Я прошу вас обоих: будьте добры, подождите Ориану, – сказал он, успокоившись, – а я надену фрачишку и сейчас приду. Я велю передать моей хозяйке, что вы ее ждете.
Я заговорил со Сваном о деле Дрейфуса и задал ему вопрос: почему все Германты – антидрейфусары?
– Во-первых, потому, что в глубине души они все антисемиты, – ответил Сван; он знал по опыту, что некоторые Германты не антисемиты, но, как всякий
– О принце Германтском я, правда, слышал, что он антисемит, – сказал я.
– Ну, о нем и говорить нечего! Он дошел до того, что, – это когда он был офицером, – предпочел терпеть адскую зубную боль, только не обращаться к единственному в тех краях дантисту, потому что дантист был еврей, а еще как-то раз он не отстоял от огня флигель в собственном имении, потому что ему надо было просить насосы у своего соседа – Ротшильда.
– Вы вечером к нему не пойдете?
– Пойду, – ответил Сван, – хотя я очень устал. Я получил от него письмо – он пишет, что ему нужно о чем-то со мной поговорить. Я чувствую, что разболеюсь, и мне будет не до встреч с ним, – ни у него, ни у меня, – это будет меня нервировать, – поэтому я предпочитаю отделаться сегодня.
– Но ведь герцог Германтский – не антисемит?
– Как же не антисемит, когда он антидрейфусар? – возразил Сван, не замечая, что это требование основания.[468] – И тем не менее мне жаль было разочаровывать этого человека – ох, как я непочтительно выражаюсь! – разочаровывать герцога; мне было бы приятнее расхваливать его мнимого Миньяра или кого-то там еще.
– Ну, а герцогиня? – возвращаясь к делу Дрейфуса, продолжал я. – Она – женщина интеллигентная.
– Да, она очаровательная женщина. Хотя, по-моему, она была еще очаровательнее, пока именовалась принцессой де Лом. В ее остроумии появилась желчность, у знатной молодой девушки все эго было мягче, а впрочем, и молодежь, и те, что уже в годах, и мужчины и женщины, – все это люди другой породы, и ничего с этим поделать нельзя – многовековой феодализм в крови даром не проходит.
– Но ведь дрейфусар же Робер де Сен-Лу?
– Ну что ж, это делает ему честь, особенно если принять во внимание, что его мать пышет к Дрейфусу злобой. Мне про него именно так и говорили, но я не поверил. Это меня очень радует. И не удивляет – он человек вполне интеллигентный. А в данном случае это очень важно.
Дрейфусарство сделало Свана удивительно непосредственным, оно произвело в нем еще более резкий сдвиг, произвело такой переворот, какого не произвела в нем женитьба на Одетте; эту новую его деклассацию правильнее было бы назвать реклассацией, и она служила ему к чести, ибо возвращала на путь, которым шли его родные и с которого он свернул под влиянием своих аристократических знакомств. Но как раз когда перед Сваном с его светлым умом, благодаря достоинствам, какие он унаследовал от предков, могла бы открыться истина, которая все еще была не видна светским людям, на него нашло затмение, делавшее его смешным. Ко всему, чем он восторгался и от чего ему было тошно, он прилагал теперь новое мерило: дрейфусарство. Узнав, что г-жа де Бонтан – антидрейфусарка, он решил, что она дура, однако этот его вывод был не более ошеломляющ, чем тот, какой он сделал после женитьбы, а именно: что г-жа Бонтан умница. Не столь уже важно было и то, что новая волна захлестнула его политические убеждения, что он забыл, как он обзывал Клемансо продажной душонкой, английским шпионом (эту нелепость выдумали у Германтов), и теперь уверял, что всю жизнь считал Клемансо совестью Франции, таким же непоколебимым человеком, как Корнели:[469] “Нет, я всегда это говорил. Вы меня с кем-то путаете”. Но, перекатываясь через политические убеждения Свана, эта волна опрокидывала и его литературные взгляды, и даже его манеру выражаться. Баррес[470] погубил свой талант, да и ранние его вещи на поверку очень слабы, перечитывать их уже трудно: “Попробуйте –
– Вы с ним видитесь? – спросил я Свана, имея в виду Сен-Лу.
– Нет, совсем не вижусь. Недавно я получил от него письмо – он хотел, чтобы я попросил герцога де Муши и еще кое-кого голосовать за него в Джокей-клобе, но у него все там прошло как по маслу.
– Несмотря на дело Дрейфуса?
– Об этом даже и разговору не было. Но уж после голосования я туда ни ногой.
Вошел герцог, а вслед за ним его жена, уже переодевшаяся, статная, великолепная, в красном атласном платье; юбка у нее была отделана блестками. В волосах у нее было большое страусовое перо, окрашенное в пурпур, на плечи накинут тюлевый шарф опять-таки красного цвета.
– Мне очень нравится зеленая отделка вашей шляпы, – заметила герцогиня, от взгляда которой не ускользало ничто. – Да у вас, Шарль, все хорошо: и то, что вы носите, и то, что вы говорите, и то, что вы читаете, и то, что вы делаете. Сван, притворяясь, что не слышит, рассматривал герцогиню, как рассматривают мастерски написанную картину, затем, встретившись с ней глазами, сложил губы так, словно хотел сказать: “Здорово!” Герцогиня засмеялась:
– Вам нравится мой туалет? Я очень рада. А вот мне самой он, признаться сказать, не особенно нравится, – с недовольным видом проговорила она. – Боже мой, как это скучно: одеваться, выезжать, когда так хочется посидеть дома!
– Какие чудные рубины!
– Ах, милый Шарль! Сразу видно, что вы понимаете в этом толк – не то что скотина Монсерфей: он спросил, настоящие ли они. Признаться, я никогда таких не видела. Это подарок великой княгини. По-моему, они крупноваты, чуточку напоминают полную рюмку бордо, но я их надела, потому что вечером мы увидим великую княгиню у Мари-Жильбер, – пояснила герцогиня, не подозревая, что эти ее слова изобличают во лжи герцога.
– А что будет у принцессы? – спросил Сван.
– Ничего особенного, – поспешил ответить герцог: из вопроса, заданного Сваном, он заключил, что Свана не пригласили.
– Да что вы, Базен! Там будет всякой твари по паре. Давка начнется такая, что как бы не затолкали. Одно там должно быть прекрасно, – глядя на Свана с таким видом, как будто она что-то предвкушает, продолжала герцогиня, – вот только боюсь, как бы в конце концов не собралась гроза, – это дивный сад. Вы его видели. Я там была месяц назад, когда цвела сирень, – красота неописуемая. И потом еще фонтаны – ну прямо Версаль в Париже!
– А что собой представляет принцесса? – спросил я.
– Да ведь вы же ее у нас видели. Чудо как хороша собой, глуповата, необыкновенно обаятельна, несмотря на все свое немецкое высокомерие, чрезвычайно отзывчива и то и дело садится в лужу.
От наблюдательного Свана не укрылось, что герцогиня хочет сейчас блеснуть “германтским остроумием”, но отделавшись по дешевке: это были старые, уже потертые ее словечки. Тем не менее в доказательство того, что он понял герцогиню, желавшую посмешить его, и в знак того, что она своей цели достигла, Сван улыбнулся, хотя чуть-чуть напряженной улыбкой, и этот особый вид неискренности вызвал во мне то же чувство неловкости, какое я испытывал во время разговора моих родителей с Вентейлем о падении нравов в некоторых слоях общества (а между тем мои родители прекрасно знали, что уж на что хуже нравы в Монжувене) или когда я слушал изысканную речь Леграндена, беседовавшего с глупцами и отлично знавшего, что эти богатые, шикарные, но необразованные люди его не поймут.