У Миткова поля на Ведроши
Шрифт:
От беды по краю
От Инютиных Мхов до Бабьего Омута двенадцать вёрст, крепкой лошадке в самый раз добежать засветло, не забывай только в тулуп кутаться да на мороз кряхтеть. Вдоль по обочинам плывут сугробы высотою в пояс и вереницы почивших в покое сосен. Кругом тихо, лишь снег скрипит под полозьями, а солнца свет так и блещет, и, кажется, нет ничего краше, чем жёлтые искры на белом покрове…
Но это когда на душе просто и не давит ничто, а когда с места беда сдвинула, то и тишина в тягость, и солнца много не надобно.
– Так
– Чего баешь? – обернулся Матвейка и кивнул, соглашаясь. – Вот и я об том же. А ежели не в Новый Ольгов, а в саму Рязань податься, то и вдвое против выручишь. Вот только не ждут нас в Рязани, там своих людишек хватает. Один только Тимофей Григорьев четыре лавки держит. И ладно бы он, а то ещё Самохваловы братья, да Маслов Адриан, да Мин Минич Шея, – и щёлкнул вожжами. – Но, короста, шевелись!
Одноухий мерин всхрапнул недовольно, но шаг прибавил.
– Я летось сунулся было, – продолжал Матвейка, – да мне харю быстро умыли. На разу и кулак показали, и кукиш. Во как! Так что я боле туды не ходок, пущай иные влазют. Мне теперича и в Ольгове торгу хватает.
Матвейка спрыгнул с саней и пошёл сбоку, держа вожжи обеими руками.
– Разомнусь малость, – сказал он словно оправдываясь. – А ты за весь день и не присел ни разу. Хотя что тебе, бобылю, сделается, – и снова щёлкнул вожжами. – Но, короста!
Матвейка украдкой посмотрел на Осмола – не обиделся ли? – нет, не обиделся. И то верно, чего обижаться? Бобыль он и есть бобыль, никуда не денешься. Был бы человек семейный, при хорошем хозяйстве, а так… Все пожитки, вон, в заплечной суме поместились. Это у него, у Матвейки, жена да дочка малолетняя, да полные сани добра. Какое ни есть, но богатство.
– Богатство, – вздохнул вслух. – Какое, к бесу, богатство.
Ноне всё, что годами нажито, что родителями особлено – всё на поток пущено. Разорение! Раньше степняк глухими местами шёл, брал наживу с наскоку и обратно в степь. Боялись, грабёжники, великокняжьего гнева, сторожились. А этот год ничего не боятся, всё подчистую выгребают, будто век голодали. Сказывают, великий князь сына своего к степнякам послал, чтоб укоротить их норов суровый, да видно княжье слово им не указ. Все украинные сёла пожгли, вот и пришлось бежать – не добро, так живот свой спасти. Эх, жаль-то как, жаль-то как всего. И двор ведь не старый, и банька, и хлев. И овин к Покрову перекрыл. Вот же напасть… А всего жальче поля под озимь сеяные…
Матвейка встряхнулся. Чего сокрушаться до времени? Юрий Игоревич князь сильный, окоротит чужеземцев. К весне, Бог даст, вернёмся, и что пожжено, то заново отстроим – топором махать привычно. И хлеб под осень уберём.
Осмол вдруг остановился и указал вперёд.
– Глянь-ко Матвей Евсеич, никак идёт кто.
Матвейка натянул вожжи, вгляделся. В самом деле: встречь шли люди, немного, семь или восемь. Шли чередой, шибко, будто запоздать боялись. Первый нёс на плече тяжёлое охотничье копьё – рогатину. Но на охотников встречники не походили: не место здесь для охоты, да и собраны по-иному.
И
Но встречники прошли мимо, лишь поумерили шаг, обходя сани краем. Матвейка взял одноухого под уздцы, чтоб не брыкнул на чужаков, и спросил осторожно:
– Отколь будете, люди добрые?
Ответил седой бородач с запалёнными глазами. Кузнец видно. Он бросил на Матвейку короткий взгляд и пробурчал:
– С Порубок.
– Ааа… Не бывал там. А куды идёте?
– На Ложву, в ополченье.
– Вона как… Ну ступайте. Ступайте. Бог вам в помощь.
Дождался когда пройдёт последний и кивнул в спину:
– Выходит, тяжко князю, одною дружиною не обойтись. Ну да ничего, нам денёчек ещё. К ночи до Бабьего Омута доберёмся, а там прямая дорожка на Муром. И никто уже нас не догонит.
– Спешат, – будто не слыша его, сказал Осмол.
– Знамо дело, – согласился Матвейка. – Так всегда: от беды бегут, а к беде поспешают. Но, короста!
Мерин напрягся, с трудом срывая сани с места. Матвейка поморщился: совсем заморил лошадёнку. Остановиться бы, передохнуть. И овса нет. Чем кормить? На одном сене далеко не уедешь, да и сена чуть осталось. Вот ить жисть, хоть сам в сани впрягайся…
Из-под накинутой поверх узлов овчины выпросталась ручонка.
– Тятенька…
Матвейка склонился к саням.
– Что ты, Дарёнушка?
– Хлебца бы.
– Потерпи, заинька, на ночь встанем – повечерим. Недолго осталось.
Нагнулся ниже, погладил дочь по ладошке, накрыл овчиной с головой.
– Ты вздремни покудова, всё ж быстрее…
И вздохнул: зимний день как сон короток – не успеешь глаза протереть, а уж снова ночь. Казалось, вот только солнце светило, на чистом небушке жёлтым играло, но, глядь, темь под вздых сбирается. Хорошо ещё от снега свечает, а то и шагу лишнего не сделать. Поторапливаться надо, поторапливаться. Неровен час, не разбойные так волки нагрянут. Эти ещё хуже будут, от разбойных откупиться можно, от волков не откупишься.
– Но, короста…
Поёжился. Зима давила крепко: студила лицо, норовила забраться в душу, висла на бороде ледышками – и смеялась хриплым смехом из-под полозьев, будто радовалась людской беде. Что ж к ночи будет, если сейчас так заворачивает?
– Чтоб тебя… – негромко выругался Матвейка.
Оглянулся на Осмола, хотел спросить: каков ему торг в Ольгове – передумал. И без того в груди тяжко, а от пустых разговоров тяжко вдвойне. Огня бы развести, согреться, отвара горячего выпить. От долгого пути совсем замучился. Все замучились. Денька бы два передохнуть…
В глубине наступающих сумерек блеснул огонёк. Дальше ещё один, и ещё. Морозный воздух отозвался лаем – звонким, переливчатым, а за ним грудной, отрывистый, будто кашель. И голоса людские. Матвейка снял шапку, перекрестился: слава Богу, дошли.