У нас дома в далекие времена
Шрифт:
Скрючившись, я лежал у жернова и пытался свободной рукой хотя бы чуточку приподнять его. Было нестерпимо больно; всякий, кому случалось прищемить пальцы дверью, может подтвердить это. Боль нарастала с каждой секундой.
Я не стерпел и заорал благим матом. Хотя мне, в моем почти прометеевском положении, не было видно отца, я все же надеялся,— иной надежды быть не могло,— что мои вопли достигнут его ушей. И действительно вскоре послышались его торопливые шаги. Без единого слова отец рывком приподнял жернов, освободил меня, дрожащего, подхватил с пола и прижал к себе.
— Бедный мой мальчик,— сказал он.— Да, это ужасно. Поплачь, как следует, реви, не стесняйся, тебе сейчас можно пореветь... Хотел бы я знать, почему именно тебя так преследует судьба?!
Я поднял глаза и сквозь слезы увидел, что его лицо побелело и он вот-вот заплачет. Я вдруг почувствовал, что отец меня очень любит, и любит, наверно, совсем иначе, чем других своих детей, за все постигшие меня беды, малые и большие,— ведь то, что досталось тяжело, дороже полученного даром.
— Чертовски больно, папа,— сказал я.— Но я больше не буду реветь.— И, внезапно испугавшись: — А пальцы мне не отнимут?
— Ну что ты, конечно, нет! — успокоил меня отец.— Правда, вот с этими тремя ногтями, которые уже совсем посинели, тебе придется расстаться. Хотя я думаю, они снова отрастут. Но видишь ли, что получается,— продолжал он болтать, незаметно увлекая меня к дому,— ведь ты повредил правую руку! А это плохо для тебя, Ганс, ведь ты не сможешь теперь делать уроки во время каникул! Это очень печально для тебя, просто ужасно!
Я покосился на отца. Увидев морщинки вокруг его глаз, я, несмотря на боль, расхохотался.
— Да, папа, я страшно огорчен,— сказал я, смеясь.— Ведь я хотел каждый день заниматься, часа по три, не меньше!
— Увы, тут ничего не выйдет,— сказал отец.— Но я надеюсь, что ты перенесешь это, как настоящий мужчина.
Разумеется, отец сдержал слово. И хотя рука зажила недели через две, я за все каникулы даже не притронулся к перу. Зато сестры с братом... отец ни разу не спросил их, виноваты ли они в моем несчастье,— наверное, он видел, как они удирали... Вот им-то пришлось в эти каникулы особенно много заниматься,— и не из-за того, что они были виновны в моем несчастье (виноваты мы были все одинаково), а скорее за то, что они в панике удрали.
В сравнении с жерновом мой нынешний «дебют» в Граале был сущей забавой! Я бежал вокруг дома, бежал довольно резво, а за углом было открыто окно; как во всяком крестьянском доме, оконные створки открывались здесь наружу, а не внутрь, как в городе. К тому же окно это было закреплено ветровым крючком.
Итак: я выскочил за угол, на уровне моего лба оказался нижний широкий брусок оконного переплета, так называемый сточный карниз. Стекло со звоном разлетелось вдребезги, но крючок выдержал, нападение было отбито, а нападающий повержен на землю, где провалялся минуты три, не сознавая, где он и что с ним. Несмотря на прикладывание ножа, шишка росла на глазах. Все лето меня называли «рогатым Гансом».
— Если на сей раз только этим обойдется,— сказал отец со вздохом маме,— я буду благодарить создателя.
И если мне не изменяет
В первый же день после ужина отец пошел с нами к морю, а мама с Кристой остались готовить постели. Было еще почти светло, мы с радостными воплями носились по проселочной дороге и у самой нивы рвали красные маки, васильки, розовый куколь, белые маргаритки. Мы были детьми большого города, нам казалось невероятной роскошью, что все это росло «даром», что за это не надо никому платить.
Тем временем отец шел по дороге неторопливым, ровным шагом, а мы то обгоняли его, то отставали. Он радовался нашему счастью и лишь изредка тихим голосом напоминал, что даже ради самых красивых цветов нельзя топтать колосья. Тогда мне припомнилась чудесная сказка Андерсена о девочке, которая наступила на хлеб, и я довольствовался цветами, росшими на обочине. И поныне меня охватывает чувство горечи и возмущения, когда я вижу легкомысленно затоптанные посевы или луг. Отцовские наставления засели во мне крепко!
Но вот мы входим в лес, и сразу становится темнее. Мы держимся кучкой возле отца и прислушиваемся: не слышно ли уже морского прибоя. Отец говорит, что прибоя сегодня не будет,— днем почти не было ветра. Но мы все равно не теряем надежды и продолжаем вслушиваться...
Постепенно высокий сосновый лес понижается, он как бы спускается к морю гигантской пологой крышей, все деревья изогнулись в сторону суши. Они становятся все ниже, все уродливее, и вот уже виден большой просвет между ними.
Мы пускаемся наперегонки, каждому хочется увидеть море первому. Сосны кончились, мы увязаем в сыпучем песке, поднимаясь на дюны. Под ногами шуршит прибрежная трава, лицо обдувает нежная прохлада.
И вот я опять на дюне, и опять, как и каждый год, когда мы приезжаем к морю, меня охватывает хорошо знакомое и тем не менее всякий раз ошеломляющее чувство необъятного простора, который распахивается передо мной. Сначала я ничего, кроме него, не вижу и не чувствую, он такой большой и нигде не кончается, даже там, где горизонт смыкается с водой. Мое мальчишечье сердечко взволнованно колотится: я стою здесь, я вижу его. И весь простор мой, и я его частица, и без меня он не был бы таким, как сейчас. Я весь во власти чего-то вечного, нетленного. Я не смог бы описать это словами, но я чувствую это...
Я маленький, слабый мальчик, меня преследуют всякие несчастья... Но вот я стою на макушке дюны, как самый сильный человек, и я чувствую это... Каждый год, когда я стою у моря, я дважды, трижды испытываю это чувство, что я живу, что я должен жить всегда. Что без меня не было бы всего мира. Смутное чувство гордости все же вызывает в душе смирение.
Когда я сбегаю с дюны и вижу маленькие волны, плещущие о ровный песчаный берег, когда я ищу ракушки или омытые морем желтоватые камешки, очень похожие на янтарь, чувство необъятного простора исчезает. Когда я смотрю на море вблизи, тысячи мелочей заслоняют его простор. Но ощущение его было, и оно осталось со мной...