У нас дома в далекие времена
Шрифт:
Рев снова усилился.
— Ганс! — сказал отец.— Ты знаешь, в чем состоит твой долг. Ты должен сейчас быть мужественным. Из-за твоей неловкости ты сам себе причинил боль, следовательно, ты сам должен ее терпеть!
Я вопил как резаный.
— Хорошо, я вырежу муху сам! — весьма решительно заявил отец, но при этом заметно побледнел.— Покажи руку, Ганс! Я хочу, чтобы ты показал мне руку! Слышишь?..
Рыболов был глубоко оскорблен тем, что мой отец без обиняков отверг его великодушный подарок. Наверно, ему не так-то легко
— Не даст он вам руку,— сказал рыболов с некоторым ехидством.— Я бы тоже не дал. Да и почему, собственно, он не должен получить вознаграждения? Мы же получаем, когда делаем что-то особенное.
При этой лобовой атаке отец дрогнул, но не сдался.
— Долг не покупается,— торжественно заявил он.— Ганс, сейчас ты мне дашь свою руку...
Я и не собирался этого делать. Я чувствовал слабость отцовской позиции. Здесь, в движущемся вагоне, в присутствии явно взбунтовавшегося попутчика, отцу не «уложить» меня на операцию. И я не сдавался, упрямо глядел на него и продолжал реветь...
Отец нерешительно посмотрел на меня и сказал чуть обиженным тоном:
— Ну что ж, оставайся со своей мухой. Раз тебе так больше нравится.
И он откинулся на спинку лавки.
На некоторое время в купе воцарилось молчание. Я тихонько всхлипывал. Отказываясь от хирургических услуг отца, я не учел, что вследствие этого отказа муха останется торчать в моем пальце.
Вот теперь мне стало по-настоящему больно. Пораненное место слегка покраснело и припухло. Сколько уже раз за свою жизнь я задавал себе вопрос: почему я сначала испорчу дело, а лишь потом задумываюсь над ним? Я всегда был склонен действовать по первому побуждению и лишь позднее, оказавшись у развалин, смиренно размышлять.
Мама ласково прошептала мне на ухо:
— Сынок, пойдем «туда». Может быть, нам удастся его вытащить.
Это было поистине спасительное предложение. Но мое достоинство не позволяло сразу принять его. Маме пришлось долго меня уговаривать, прежде чем я согласился на то, чего мне и самому очень хотелось. При всеобщем молчании мы покинули купе и направились «туда».
— Ну, садись,— сказала мама.— А то стоять тут вдвоем тесно. Дай-ка мне хорошенько рассмотреть твою руку. Нам же надо знать, как вытащить этот крючок, и чтобы тебе не было очень больно.
— Да там четыре крючка! — подчеркнул я тяжесть моего ранения.— И каждый так колет, мам!
— Еще бы,— сказала мама сочувственно.— Лучше бы эта муха в меня впилась, чем в тебя... Ну как, мальчик? Может быть, разрежем сразу?
Я пристально взглянул на маму. Потом сказал повелительно:
— Режь, мам! Только сразу не глубоко! Я хочу посмотреть, будет ли больно!
— Лучше бы, сынок,— засомневалась мама и опасливо покосилась на нож, который держала в руке,— сразу глубоко разрезать...
— Нет, сначала чуть-чуть! — приказал я.— Может, мне будет очень больно и я не дам резать.
Мама робко приставила
— Ай! — вскрикнул я и отдернул руку.
— Сынок, я ведь только поцарапала кожу!
— Все равно, знаешь, как больно! — заверил я маму и с любопытством посмотрел на разрез, из которого медленно проступали капельки крови. На самом деле я удивился, что оказалось вовсе не так больно, как я ожидал. Для пробы я потянул за муху. Она сидела прочно. Вот когда я потянул, было по-настоящему больно.— Попробуй еще раз, мам! — согласился я милостиво.— Только немножко.
Мама молча взяла мою руку, приставила нож — и опять убрала его.
— Нет, не могу, мальчик! — воскликнула она в отчаянии.— Не могу я так кромсать! Либо сразу разрежем как следует, либо... иначе я просто не могу!
Она побелела как мел.
— Тогда давай нож мне! — сказал я.— Я смогу. Когда сам себя режешь, в два раза меньше болит.
Я взял нож, приставил его к пальцу и, чувствуя на себе неуверенный взгляд мамы, резанул в самом деле. Как я ошибался, полагая, что резать самому себя менее больно!
Больнее в десять раз! В сто! К тому же решиться причинить себе боль куда труднее, нежели просто подставить руку под нож.
Но деваться было некуда — я сам себя поймал; и вот, сидя на стульчаке, я с передышками кромсал палец. Каждый крючок выковыривал отдельно. Кровь заливала рану, и я уже не мог разглядеть ее. Но стоило мне слегка потянуть за муху, как жгучая боль указывала, где еще прочно сидел крючок и где, стало быть, следовало резать.
Мама была не в силах смотреть на это живодерство. Отвернувшись, она глядела в приоткрытое окно. Изредка с отчаянием в голосе спрашивала:
— Еще не вытащил?
Но я в ответ лишь кряхтел.
Подо мной, в пустоте, со свистом проносились рельсы, громыхали стрелки, через открытое окно врывалось жужжание мелькавших телеграфных проводов, а я сидел и с ожесточением и болью вырезал в себе дырку. Это был образец геройской трусости: вместо того чтобы сразу глубоко разрезать и один раз стерпеть мгновенную боль, я растянул ее на сто медленных порций! И трусливо и храбро!
Но вот и конец! Последним усилием я разжал мертвую хватку мухи.
— Мам, вытащил! — сказал я, и тут мне стало плохо.
Потом я сидел в купе и понемногу приходил в себя. О моей «аварии» не говорили ни слова. Лишь изредка кто-нибудь бросал любопытный взгляд на мою перевязанную руку да молча посматривал на меня. Рыболов дождался нашего возвращения, а потом, хмуро попрощавшись, на первой же остановке покинул купе,— скорее всего, пересел в другой вагон.
Отец, кажется, не сказал ни слова, зато купил мне коньяк, из чего я сделал вывод, что он все же доволен мною. К счастью, коньяк я не смог пить, иначе мне стало бы по-настоящему плохо.