У открытой двери
Шрифт:
— Господи, — молился он, — допусти его в свою вечную обитель. Мать, которую он зовет, там, у Тебя. Кто отворит ему, если не Ты? Есть ли что-нибудь, что было бы не ко времени для тебя, Господи? Есть ли что-нибудь, что было бы непосильно для Тебя? Господи, дозволь той женщине впустить его! Дозволь ей впустить его!
Я вскочил, чтобы схватить что-то, отчаянно метнувшееся к двери. Иллюзия была столь полной, что я мчался, не останавливаясь, пока не ткнулся лбом в стену и руками в землю, ибо в проеме не было никого, кого бы можно было удержать от падения, как показалось мне по простоте. Симеон протянул руку, чтобы помочь мне подняться. У него не попадал зуб на зуб, нижняя губа дрожала, речь была невнятна. Наконец я разобрал слова: «Он ушел! Он ушел!» На мгновение мы приникли друг к другу; обоих так знобило, что все вокруг, казалось, тоже сотрясается, готовясь распасться и исчезнуть навсегда.
Мы собрались уходить, когда уже перевалило за полночь. Было, в самом деле, очень поздно. Доктор Монкрифф взял меня за руку. Казалось, мы побывали у смертного одра. В воздухе разлилась какая-то особенная тишина, исполненная того умиротворения, какое наступает, когда кончается агония. И природа, неотступная, неодолимая, вновь завладевала нами по мере того, как мы возвращались к обыденной жизни. Мы долго шли молча, но, подойдя к прогалине, где было видно небо, доктор Монкрифф заговорил:
— Мне пора. Боюсь, уже очень поздно. Я спущусь в долину тем же путем, которым пришел.
— Но со мной вместе. Я провожу вас, доктор.
— Не стану возражать. Я старый человек, а от волнения устаешь больше, чем от дела. С благодарностью обопрусь на вашу руку. Нынешней ночью это уже не первая услуга, которую вы оказываете мне, полковник.
В ответ я лишь сжал его руку, не в силах вымолвить ни слова. Не пожелавший расстаться с нами Симеон, который так и шел с зажженной свечой, вдруг опомнился, видимо, от звука наших голосов, и швырнул в кусты свой нелепый маленький светильник, словно устыдившись его.
— Позвольте взять у вас фонарь, он тяжелый, — предложил он священнику. И тотчас, резко встряхнувшись, вновь стал самим собой: скептиком, циником — вместо пораженного благоговейным страхом созерцателя, каким был только что.
— Я бы хотел задать вам несколько вопросов, — продолжал он. — Вы верите в чистилище, доктор? Церковь, кажется, не признает его?
— Сэр, — ответил доктор Монкрифф, — старикам, вроде меня, порой трудно сказать, во что они верят, а во что нет. Есть лишь одно, во что я верю — это во всеблагую любовь Господа.
— Но я считаю, что чистилище — на этом свете. Я, разумеется, не богослов…
— Сэр, — ответил старик, дрожа всем телом, — увидев своего друга у врат ада, я не стану отчаиваться и не усомнюсь, что его Отец и там возьмет его за руку, — если он будет рыдать, как тот.
— Не спорю, это очень странно, очень странно. Я не все понял, но не сомневаюсь, что дело не обошлось без человеческого вмешательства. А как вы угадали, кто это и как его зовут?
Священник нетерпеливо всплеснул руками, словно его спросили, как он узнал своего брата. — Вот еще, — сказал он по-простому, как говорят местные, и добавил более серьезно. — Как я мог не узнать человека, с которым я знаком лучше, не в пример лучше, чем с вами?
— Так вы там разглядели человека?
Доктор Монкрифф не отозвался, а лишь вновь махнул рукой, как бы совсем потеряв терпение, и пошел вперед, тяжело опираясь на мою руку. Мы долго шли, не говоря ни слова, пробираясь по крутым темным тропинкам, скользким от зимней слякоти. В воздухе почти не ощущалось дуновения, разве только очень слабое, чуть шевелившее ветки, шорох которых сливался с журчанием реки. К ней мы и спускались. Позже мы заговорили, но о незначительных предметах: о высоте воды в реке, о недавних дождях. Со священником мы расстались у его дома, на пороге которого стояла весьма обеспокоенная экономка:
— Ах, боже мой, отец, что, молодому джентльмену хуже?
— С чего ты взяла? Вовсе нет! Лучше, благослови его Бог! — ответил ей доктор Монкрифф.
Если бы на обратном пути, когда мы шли низиной, Симеон вновь стал изводить меня вопросами, я бы, наверное, сбросил его на скалы. Но он молчал, как по наитию свыше. На небе, проглядывавшем среди деревьев и несравненно более светлом, чем в прошлые ночи, кое-где слабо поблескивали звезды, выныривавшие из путаницы голых, черных веток. Как я уже упоминал,
В течение нескольких ночей я до полуночи сторожил развалины, проводя самое темное время у обломка стены, с которым было связано столько волнений, но не слыхал и не видал ничего особенного — все шло своим чередом, в полном соответствии с законами природы. Сколько мне известно, впоследствии также ничего там не происходило. Доктор Монкрифф поведал мне историю этого малого, имя которого он так и не назвал. Я не спрашивал, подобно Симеону, как он его узнал. То был «блудный сын», безвольный, неумный, слабохарактерный малый, легко поддававшийся влиянию и, как говорится, «сбившийся с пути». По словам доктора, все, что мы слышали, произошло когда-то в жизни. Малый этот вернулся домой через день или два после похорон матери, которая служила скромной экономкой в старом доме, и, обезумев от горя, бросился на дверь. Он упал на пороге и, призывая мать, стал молить, чтобы она впустила его. Старый священник не мог говорить об этом без слез. Мне подумалось (помоги нам небо, мы так ничтожно мало знаем), что такая сцена могла каким-то образом запечатлеться в скрытом сердце природы. Не стану делать вид, будто понимаю это, но, когда в свое время эта сцена разыгрывалась вновь и вновь, она при всей своей жуткой странности, поразила меня своей механистичностью, словно невидимый актер не вправе был отступить от некоего канона и должен был сыграть все целиком, от начала до конца. Но более всего меня потрясло единодушие, с которым старый священник и мой сын отнеслись к этому непостижимому явлению. Доктор Монкрифф не испугался, как я и как все остальные. Для него то было не привидение, как не без пошлости рассудили мы все, а несчастное создание, которое он знал во плоти и узнал в новом, особом состоянии, и не усомнился в подлинности его личности. Точно так же отнесся к нему и Роланд. Душа в беде — если только этот голос из невидимого мира был душой, — нуждающийся в помощи, страдающий брат, которого необходимо было вызволить из беды. Он откровенно признался мне в этом уже после выздоровления. «Я знал, что отец найдет выход из положения», — были его слова. А ведь он уже был здоров и полон сил, и всякое опасение, что он превратится в истерика, страдающего галлюцинациями, счастливо миновало.
Я должен сообщить еще один любопытный факт, который, на мой взгляд, не имеет отношения к рассказанному выше, но за который очень ухватился Симеон, увидев в нем то самое человеческое вмешательство, которое он во что бы то ни стало хотел найти. Во время всех этих событий мы очень тщательно осмотрели развалины, но позже мы как-то проходили мимо досужим, солнечным воскресным полднем, и Симеон от нечего делать бездумно ткнул тростью в старое окно, до самого верха занесенное осыпавшейся землей. Страшно взволнованный, он спрыгнул вниз и позвал меня. Там мы нашли небольшую впадину, — ибо то была скорее впадина, чем комната, — скрытую поросшим плющом развалинами; в углу лежала охапка соломы, словно кто-то приготовил себе ложе для ночлега, на полу валялись хлебные корки. Кто-то тут жил, и совсем недавно, решил Симеон, а что этот незнакомец и был изобретателем тех таинственных звуков, которые мы слышали, в этом его нельзя было разубедить.
— Я же говорил, что это дело рук человеческих, — сказал он, торжествуя.
Должно быть, он забыл, как мы стояли в ярком кругу света, все окружающее пространство вибрировало от голоса какого-то невидимого существа, которое умело говорить, плакать, страдать. Но с такими людьми бесполезно спорить. Столь зыбкой почвы ему было достаточно, чтобы снова напуститься на меня:
— Я был сбит с толку, не мог ничего понять, но всегда знал, что за всем этим скрывается человек. И вот вам, пожалуйста! Ну и продувная бестия! — приговаривал он.