У подножия вечности
Шрифт:
Шаг. Еще шаг.
Сама собой распахнулась укрытая тенью дверь…
И полыхнуло в глаза Ульджаю черным огнем.
Слово о скрещении путей и конечной сути
…И когда мука заживо разрываемого града перехлестнула наконец край, сама земля содрогнулась, не стерпев многоголосого смертного крика. Обезумев от боли, вздыбилась она и зашлась в судороге, корежа пылающие избы, погребая под грудами крошащихся бревен озверевших людей, не разбираясь в великом гневе своем, кто виновен, кто нет. Заплескались в небе истрепанные лохмотья огня, упали на притихшую в страхе
Но уже никогда не узнал о том Феодосий. Совсем один стоял он посреди неоглядной пустыни, и, когда слеза промыла на время ослепшие очи, лежала вокруг лишь сплошная каменистая твердь, исчерченная паутиной трещин, и легчайший мелкий песок шуршал под ногами. Ни звука, ни шороха. Лишь рассвет, понемногу занимающийся за горизонтом, чуть подкрашивал неприветливый край в ласковые цвета; голубые и розовые прозрачные тени плясали у самых ног – а ну-ка, поймай! – и воздух звенел, будто после грозы; и было все явным чудом, но в сердце не было страха, ибо знал неведомо откуда: скоро станет понятно…
Повертел головой: куда идти? Пусто повсюду; лишь в той стороне, откуда рассвет, угадалось нечто: то ли холмики, то ли темные бугорки… и еще, почудилось, курится над ними легкий, почти незаметный в перескоках теней дымок…
Туда и держать решил; некуда больше было; решил – и побрел навстречу рассвету. Поначалу медленно, уберегая ноги от мелких злых камешков, норовящих укусить изнеженную сандалиями кожу, но вскоре и побыстрей: ступни все равно тотчас изрезались в кровь, а на боль телесную умел не обращать внимания, полжизни проведя в волосяной клетке. А боль, поняв это, помучила, да и отстала, как уставшая попусту брехать дворовая шавка.
Спустя сотню-другую шагов сделались дальние бугорки побольше, и еще подросли, и вовсе не холмиками песчаными были они, а лодками, неведомо кем и отчего брошенными среди пустыни. А кругом на жердях провисали обветшалые сети, красуясь прорехами, и костер почти угасал. Человек же, сидящий у костерка низко опустив голову, ворошил палочкой притухшие уголья, добывая из серой золы крохотные синеватые лепестки. Грязная, некогда синяя накидка грубой шерсти прикрывала плечи и спину, а из-под ветхой рубахи с обтрепанным разрезом выглядывала мускулистая, почти безволосая грудь.
И не стал он приветствовать подошедшего.
– Идешь? – только и спросил, не подняв лица. – Ну, присядь к костру моему, погрейся. Хватит тебе тепла, хоть и угасает…
Помолчал; потыкал палочкой в самую середку золы.
– А я вот, понимаешь, не дошел…
И когда поднял наконец сидящий у костра глаза, обомлел Феодосий, ибо знал этот непередаваемый взгляд. Только там, на суровых греческих образах, был он исполнен могучей силы и власти, и не было в нем такого всепонимания и готовности прощать; если же и угадывались, то не так явно, словно страшились писатели икон передать кистью то, что угадало сердце.
Когда же откинул сидящий у костра ладонью свисающие до плеч сальные волосы, мелькнуло мгновенно перед глазами: на самом запястье крепкой короткопалой руки, под ладонью,
– Не тобою ли зван? – прошептал в смятении Феодосий, и в сказанном прозвучало иное, невысказанное: для чего избран? А тот, у костра, на невысказанное и ответил, ибо слышал сердцем.
– Сам не ведаю, – прозвучало почти неслышно. – Избранным полагал и себя, и что ж? Давно иду; сети сгнили совсем, и лодки рассохлись, и рыбари мои разбрелись кто куда. И нет больше сил не сомневаться…
Выскочил с неба рассветный блик, окружил свалявшиеся волосы золотистым нимбом и тотчас угас, стертый начисто медленным взмахом покалеченной мозолистой ладони. И не смел Феодосий вникнуть в смысл негромких слов, ибо понять и принять означало бы сжечь в бесцветном огне все, во что верил.
Сидящий же у костра словно и это прочел и улыбнулся коротко, на миг вернув лучик света.
– Вера… да, она сильнее сомнений, но что в ней, коли невмочь дальше идти?..
Совсем слаб был тот, кто у костра, но, не боясь быть слабым, даже смирившийся, был силен.
– Но разве сам ты не сила, Спаситель? – вылетело с уст.
– Не возлагай на меня сверх меры, – услышал ответ, – ибо и так сломлен. Какой я спаситель, если никого не сберег? Путник я, просто путник, уставший в дороге. А ты, вижу, крепок еще; тебе и идти…
Скрюченными пальцами неловко стянул грубошерстную накидку, помял, погладил, оглядел сожалеюще и кинул поверх костра, едва не уронив в уголья.
– Накинь вот, прикройся…
Зябко ежась, собрал на груди рваную рубаху.
– Ну, ступай! А ежели дойдешь, узнай: отчего Он оставил меня?
И умолк. Сгорбился вновь; спутанные космы рассыпались по щекам, смешались с узкой клочковатой бородкой, и неясное бормотание послышалось Феодосию, но это уже не с ним говорил отдавший накидку.
И пошел монах лицом к рассвету, обернув дареную тканину вокруг чресел, не зная пока еще – куда и зачем, чуть скривляя ступни, зашагал по острым камням, по шершавому песку, а тот, у костра, так и остался сидеть, низко опустив голову, погруженный в тягостное раздумье…
Расцветал восток заревым туманом, и в мириадах влажных капель все быстрее скакали тени, торопясь доплясать до восхода; затекал искристый туман в глубь трещин и курился над ними, сверкая; по-прежнему тихо было кругом, а холодная твердь понемножку становилась теплее, откликаясь дыханию невидимого еще солнца…
А в далекой дали, в переливах розоватой хмари, появилось вдруг смутное пятнышко, и ускорил Феодосий шаг; вот оно совсем еще неразличимо, а вот приближается, обретает четкость, и словно кричит кто-то там, впереди.
Когда же достиг цели и обрела она очертанья, рассмотрел: лежит на земле невиданной красоты конь, тонконогий, с нежно изогнутой шеей, с шерстью теплой рыжевато-золотой масти; не боярский конь, даже не княжеский! самому кесарю царегородскому такой под стать. Птица-конь! Лежит на боку, некрасиво растопырив изящные ноги, мутный глаз выкатился из глазницы, страшно сверкая кровавым яблоком, на бархатных губах – клочья пены, и сами они изорваны в бахрому удилами. Вскидывает голову конь-птица и кричит жалобно. А над конем – человек. Широкие, шире татарских шалвар портки на нем, полосатый халат перетянут кушаком, сабля-полумесяц в простых кожаных ножнах у левого бока и зеленая повязка на седобородой крючконосой голове.