У родного очага
Шрифт:
— Теперь такие весны не бывают, — отодвинулся Калап от стола.
— Откуда им быть, — поддакнула старушка. — Лес наш, тайгу нашу — шубу земли уничтожаете, ветрам волю даете. Железом все небо проткнули. Прохудилось небо, тепло не держит, и дождь льет себе, сколько захочет.
— Скажете! — улыбнулся Калап. — Климат переменился, это верно… Узнать бы прогноз погоды, да у этого черта пища кончилась, — он ткнул пальцем в сторону транзистора «Геолог», что стоял на подоконнике. — Старик Мыйыксу его доконал. Как-то мою отару медведь потревожил. Пришлось всю ночь овец собирать, вернулся под утро, — Мыйыксу сидит. «Почему-то, — говорит, — парень, устал у тебя этот…» — И на приемник показывает. «А что с ним?» — спрашиваю. «Да вот, всю ночь тебя ждал, —
— Старик мог и не знать, — улыбнулся Тукпаш. — В его годы транзисторов не было.
— Что-то у нас, люди, разговор разгорается, — мать Калапа принялась мыть посуду. — Надо бы притушить его вовремя. Я если заведусь, до утра не замолчу. Ни к чему это… Дня три, что ли, назад девчонка одна приезжала из Корболу. С книжками. Я ее поругала: «Ты что привезла? Разве не знаешь? Если Калап или Сакылта книжку в руки возьмут, — как слепые и глухонемые будут. В другое время приезжай, дочь моя». Досталось мне, конечно, от Калапа и Сакылты. Но все же права я, права. Не зря говорят: делу время, потехе час. А сейчас не то что часа — минуты жалко. И ты, Тукпаш, кино свое тоже не привози. Просидят люди ночь, не выспятся, как будут работать? Устанут, присядут где, ягненка и недоглядят… После, после… Все после!..
— Книги, кино… — прохрипел Калап, с натугой стягивая кирзачи. — Мы про праздник забыли! Первое же мая прошло. Да что говорить… Когда это мы в мае праздновали? Не до праздников. Спать надо…
Тукпаш вышел из избушки, вытер рукавом потное лицо, глубоко вздохнул. Темень загустела, вокруг все замерло: ни звука, ни движения. И овечек не слыхать. Резко похолодало, но не исчез тонкий запах зелени — запах весны.
— Надо писать, надо… — шептал Тукпаш, глядя на темный лес за серой поляной. — О ком еще и писать, как не о чабанах? Но как? А что, если взять да и написать об этом окоте, о Калапе? Трудно через одного человека показать всю жизнь чабанскую. А если взять еще старика Мыйыксу? Он и работал, и воевал. Можно и про него. Да про любого можно: все работящие, у всех интересная жизнь… Хорошо надо написать. Чтобы вся страна узнала. Страна! Весь мир чтобы узнал, что живут в горах Алтая такие прекрасные люди, замечательные люди…
Тукпаш шептал, глядя на небо, усеянное пылью звезд:
— Пишут о чабанах. А как пишут? Обязательно про то, как чабан попал в какую-то беду и вышел победителем, одолел ее. К примеру, чабана или чабанку застиг буран. В это время, конечно, должны появиться волки, которых давно истребили. Чабан или чабанка ни за что не бросят отару — они даже не подумают об этом! Два-три дня будут они брести с овцами, сбивать их в кучу, отбиваться от волков. В конце концов их, обессилевших, закоченевших, чуть не при смерти, найдут комсомольцы на лыжах… Другой вариант: тот же буран, те же волки, но отара с перепугу бросилась как раз в ту сторону, где крутой яр или обрыв. Чабан, конечно, скачет во весь опор, чуть не загоняет коня (может и загнать!), но останавливает отару на самом краю обрыва. А бывают такие случаи? Бывают, конечно. И не обязательно с чабаном. И со скотником, и с табунщиком… Но лучше написать о самом обыкновенном, о работе, самых обычных мыслях, обычной жизни. Безо всяких выдуманных романтических, героических подвигов чабана-батыра, чабана-стоика. Пусть кто-нибудь попробует поработать, как он, столько вытерпеть, вынести, выстоять!..
Продолжая размышлять вслух, Тукпаш говорил все громче и громче:
— Нельзя, нельзя так писать! Выбрал чабан место поживописнее, повыше, уселся на камушек, начал играть на дудочке и петь. И поет он, что все прехорошо, распрекрасно и презамечательно. А овцы преспокойно пасутся рядышком или, скажем, окружают чабана и слушают его песню… Посиди-ка, попой!.. Я сегодня посидел…
Он вспомнил, как прошлой зимой в урочище Сары-Чёт помогал своему родственнику. У того на руках восемьсот сорок две головы молодняка! Вот досталось тогда! Один с отарой уходит, другой с тощаком остается. Работы по горло; сено привези и раздай, воду доставь, дрова заготовь… Был у них ведерный закопченный чугун. Вскочат они чуть свет с нар, заложат в чугун мяса, нальют воды, посолят, поставят на горячую плиту и уйдут. Варится ли там, бежит ли из чугуна, выкипело ли все или сырым осталось, — глянуть некогда. Поздно вечером снимут чугун с плиты, если сварилось или не подгорело, и все, что там есть, навернут. Набегаются на морозе — аппетит такой, что в деревне и за три дня столько бы не съели.
— Писать надо, писать… Хоть лопни!
В избушке уже убавили свет в лампе. Калап улегся на полу, спит. В одной майке. Под головой полено. Красивый все же парень Калап! Ему бы борцом или боксером быть — мускулы какие! Когда одетый и незаметно… Сакылта на кровати. Одетая. В любое время, если что случится, вскочит. Карапуз в люльке таращит глазенки, гундит. Скоро наверняка заплачет, заорет, батыр.
Тукпаш, тебе вон тут постелили, — негромко произносят с нар мать Калапа и показывает на кошму, подушку и шубу на полу.
Тукпаш глянул на будильник: десять минут одиннадцатого. Снял сапоги. Портянки развесил рядом с калаповыми. Лег. В жизни не было удобней постели! Неровности пола прилегли к усталой спине, как по мерке. Он закрыл глаза, и тут же в темноте перед ним появились овцы. Одна… другая… еще одна… Вот их стало много, они забегали, закружили, заводоворотили… Послышалось их блеяние. Закружилась голова Тукпаша, и не стало его… И тут же послышался голос Калапа:
— Вставайте! Уже двенадцать. Как это я проснулся вовремя? Разбудить обещали, а сами… И будильник не завели.
Кое-как Тукпаш разомкнул веки. С непривычки ломило все тело, будто накануне било его о камни в горном потоке. Только бы не закрыть глаза — снова свалит сон. А как будешь лежать, если напарник уже поднялся?
— Эх, жизнь… — проворчал Калап, надевая телогрейку поверх майки. — Как пить дать, еще не меньше пяти объягнились.
Вышли на улицу. От звезд в глазах зарябило. Земля подмерзла. Зашагали к загону, гремя подошвами сапог о гулкую землю и похрустывая разламывающимися льдинками;
— Надо голос издалека подать, — сказал Калап и закашлялся. — Тихо подойдем — овцы испугаются.
— Все же суровый край наш Алтай, — передернул плечами Тукпаш. — И для людей, и для скота.
Отодвинули щит у ворот, вошли в загон. Ближние овцы тяжело поднялись. Тукпаш не отрывал взгляда от светлого пятна, отбрасываемого фонариком.
— Ага! Есть один. — Калап поднял на руки ягненка, а Тукпаш стал ловить матку. — Дрожит, как лист на ветру. Давно, видать, родился. Даже поел… Ишь, пузцо какое тугое. Молодец! Таким и надо быть шустрым. — Он вытащил из кармана телогрейки разноцветные лоскутки. — Этого коричневым отметим. — Разорвал лоскут надвое, одну половинку привязал на шею ягненка, другую подал Тукпашу.
Тукпаш прикрепил лоскуток к хохолку на лбу овечки.
— Эта, однако, в прошлом году двойню приносила, — осветил Калап матку. — Нет, не она. Это наша Молочница. Мы к ней раньше всегда подпускали ягнят, которые не наедались. А теперь у нее один сосок — другой стригали повредили.
Вдвоем они осторожно перевалили овечку через изгородь в загон перед тепляком.
— Где мекает? — прислушался Калап. — В том конце. Пошли. Белым метить будем. Держите лоскут. — Он стал пробираться туда, где подавала голос овца. — Привязывать тряпочку обязательно надо, а то завтра не разберешь, какой чей ягненок. Есть чабаны, которые не метят. Утром посмотрят и сразу скажут: «Вот его мать». И никогда не ошибутся. Я троих таких знаю. Стариков Сырбая и Болчоя, да еще моего отца. Мне до них далеко…