У Железного ручья
Шрифт:
Гриша подошел ближе. Лесник быстро и бесстрашно водил по лицу острым ножом. Когда он наконец вытерся рушником, зрителям открылся голый его подбородок, неожиданно белый и маленький, как детская пятка. Это походило на фокус: ни одной царапины не было на лице лесника.
— Вот теперь можно и на кирмаш, — сказал он вставая.
Да, кирмаш! Кирмаш — это сельская ярмарка, гулянье по случаю дня «лиго». Латыши устраивают в этот день зеленый бал — с оркестром в танцами, русские водят хороводы.
Гриша на кирмаше не был ни разу. Вот где, должно быть, весело!
Редаль спросил:
— А ты, Грегор, пойдешь на зеленый бал? — Он оглядел Гришу, покачал головой. — Нет, тебе нельзя.
— Почему? —
— Нельзя. Мне тоже нельзя.
— Ну почему ж?
— Нам обоим нельзя: тебе еще рано, мне уже поздно.
И, довольный своей шуткой, Август Редаль принялся смеяться.
Мимо шла Тэкля. Лесник и ей закричал по-латышски, что вот Грегору Шумову рано, а Августу Редалю поздно ходить на зеленые балы.
Грише было не до смеха.
— Я — не плясать, я поглядеть только, — сказал он жалобно.
— Поглядеть? Ну, если только поглядеть… Что ж, тогда можно?
— И Яну можно?
Лесник мельком посмотрел на сына. И промолчал. Ян начал пыхтеть от обиды.
Помолчав, Редаль сказал:
— Ну что ж, можно и Яну.
9
…Зеленый бал еще не начинался. Оказалось — его откроют, когда кончат службу в церкви. Такой уж порядок.
По берегу Певьянского озера были раскинуты шатры, стояли бочки, украшенные дубовыми ветками, желтели шершавыми досками сколоченные в ночь будки; на их прилавках уже лежали груды рожков, пряников — мятных круглых и четырехугольных медовых, — стояли стеклянные банки с ядовито-яркими леденцами — красными, зелеными, желтыми.
Поближе к лесу разбили табор цыгане. В крытых повозках сидели глазастые женщины с коричневыми полуголыми ребятами.
Старый цыган, гнедой от загара, стоял возле залатанного со всех сторон шатра; он глядел желтыми круглыми глазами на усатого человека в жокейском картузике и говорил гортанно:
— Эх, панок, разве ж теперь есть цыганы! Теперь цыгану двадцать лет, а он еще ни одного коня не добыл с барской конюшни. Удали не стало, панок: цыганы ведра чинят, кастрюли лудят… Эх, панок!
Человек в картузике повернул голову, и Гриша узнал Викентия.
Викентий, пренебрежительно усмехаясь (похоже, что он и разговаривал-то с цыганом от скуки), сказал старику:
— Ты лучше расскажи, как это цыган в Ребенишках повесился. Украл барскую тройку, а потом повесился… Совесть заела, что ли?
— Ну, разве ж цыган может за тройку кобыл повеситься? Не сам он повесился. Задавили цыгана баронские холуи!
— Но-но-но! Ты полегче! — заорал Викентий угрожающе.
Но в это время на дороге показалась пара золотисто-рыжих коней, и рессорный экипаж, блистая лакированными спицами колес, проследовал к церкви… Это Тизенгаузены приехали к обедне. Гриша узнал Альфреда. На нем была все та же зеленая шляпа с пером. А рядом с Альфредом сидел прямо — аршин проглотил — седой барин в котелке, с кроваво-кирпичным румянцем во все лицо — от бровей до самого кадыка, подпертого крахмальным, тугим воротничком.
Викентий скинул картузик и побежал на носках к экипажу.
Цыганка в пышных цветастых юбках, заметавших за нею пыль и мелкий мусор, с серебряными серьгами в ушах, большими, как полумесяцы, шла к рядам торговых будок и смотрела перед собой непонятными глазами.
А из лесу уже показались девушки и парни. Девушки были украшены венками из колокольчиков, ромашек, жасмина; у парней венки сплетены были из дубовых веток. Среди парней Гриша увидел и Кирюшку с Иваном-солдатом.
Девушки пошли к озеру — пускать венки на воду. Парни, перешучиваясь, остановились поодаль: невежливо глядеть, чей венок потонет. Гриша с Яном знали это и тоже не стали смотреть на девушек.
Пять таких великолепных конфет купили мальчики на свой капитал и больше уже не смотрели ни на мятные пряники, засиженные мухами, ни на турецкие рожки цвета сапожного голенища, ни на липкие маковники.
Впереди было еще много удовольствий.
— Пойдем в церковь, поглядим, — предложил Ян, — а то там кончится скоро.
— Нас оттуда прогонят.
— Не прогонят.
— Ну ладно, пойдем.
Они попали в церковь, когда туда уже трудно было протолкнуться. По одну сторону стояли девушки, пожилые женщины, старухи с букетами цветов, с венками. Справа толпились мужчины. Было душно — и от дыхания сотен людей и от запаха цветов. Многие принесли сюда целые венки из болотных цветов, будто сотканных из желтоватого кружева; цветы эти пахнут нежно, пока не увянут, а потом начинают источать сладкую отраву, от них болит голова.
Гриша быстро оглядел церковь, задрал голову вверх. Он в первый раз увидел хоры — у самого потолка; и там, на хорах, у самого потолка, густо стояли люди — молодые латышские парни. На потолке висела, подрагивая хрустальными подвесками, красивая люстра.
Мальчики стали осторожно пробираться вперед. На них сердито шипели.
Где-то барон со своим Альфредом? Их не видно сейчас. Ах, вот почему их не видать: впереди стояли скамьи — верно, для тех, кто был побогаче, им можно было молиться сидя, чтобы ноги не заныли. Потому их и не видать за спинами стоящих. А вот и длинный Викентий. Ну конечно, где-то недалеко от него и Альфред.
Когда мальчики пробрались поближе к первым рядам, они увидели впереди возвышение, убранное цветами и дубовыми ветками.
— Канцеле, — объяснил Ян.
Гриша не понял этого слова, но не стал переспрашивать.
Торжественно играл орган, и вся служба была непонятной. Потом орган затих. На возвышение — канцеле — поднялся по ступенькам пастор в длинном черном сюртуке, в золотых очках. Он поднял глаза к потолку — начал проповедь.
Говорил он громко и властно, ударяя ладонью по краю канцеле в такт словам: он даже смял рукой венок из ромашек, которым был украшен угол канцеле.
Гриша слушал невнимательно. Он увидел, как Викентий нырнул головой вперед, будто поклонился торопливо кому-то. И за его наклонившейся головой Гриша заметил кирпичные щеки сидевшего на дубовой скамье старого Тизенгаузена. Потом Викентий выпрямился и снова закрыл собою барона.
В это время поднялся кругом неясный говор, а в церкви, хоть и нерусской, это не полагается. Гриша вертел головой во все стороны и никак не мог разобраться, что случилось. Пастор, повысив голос, почти закричал про царя — многая ему лета, императору всероссийскому. И тогда раздался такой шум и грохот, что, казалось, обвалились хоры. Молодые латыши стучали наверху по перилам и кричали без передышки одно и то же: